ИСТОРИЯ

КАЗАНСКОЙ ДУХОВНОЙ АКАДЕМИИ

ЗА ПЕРВЫЙ (ДОРЕФОРМЕННЫЙ) ПЕРИОД ЕЕ СУЩЕСТВОВАНИЯ

(1842—1870 ГОДЫ)

П. В. Знаменского

Выпуск II

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

Состояние учебной части в академии до 1870 года.

I) Общий состав академического курса.

 

II. ЧАСТНОЕ ОБОЗРЕНИЕ АКАДЕМИЧЕСКИХ КАФЕДР И ЛИЧНОГО СОСТАВА ПРЕПОДАВАТЕЛЕЙ.

 

III) Ученые средства академии и академический журнал.

 

IV) Материальные средства и быт наставников академии.

 

 

СОСТОЯНИЕ АКАДЕМИИ ПО УЧЕБНОЙ ЧАСТИ.

I. ОБЩИЙ СОСТАВ АКАДЕМИЧЕСКОГО КУРСА.

На основании Высочайше утвержденного предположение Святейшего Синода 25 мая 1842 года об открытии Казанской академии в ней был введен тот же порядок учения, как и в других академиях. Поэтому из Московского академического правления ей сообщены были для руководства в преподавание конспекты по всем предметам академического курса. Сверх этих предметов в Казанской академии предположено было открыть только еще преподавание инородческих языков для миссионерских целей. Число преподавателей назначено 14 — 6 профессоров и 8 бакалавров. На первых порах, при существовании в академии только одного низшего из двух ее двухгодичных отделений, преподавателей потребовалось и того меньше — всего 4 профессора и 4 бакалавра.

Предметами преподавания были: 1) Священное Писание, единственный богословский предмет тогдашнего низшего отделения, 2) философия и 3) история философии, 4) словесность, 5) физика и 6) математика, 7) общая и русская история, 8) греческий язык; латинский язык не преподавался, а новые — немецкий и французский языки, не составляя предметов особых кафедр, разделены были между наличными преподавателями. Все эти предметы преподавались в 17 двухчасовых лекций в неделю, причем физико-математические и исторические науки преподавались параллельно, так что низшее отделение академии подразделялось на два специальных отделения — математическое и историческое, на которые студенты записывались по собственному выбору. Общеобразовательный курс академии был этим значительно облегчен в своей многопредметности и получал некоторые выгоды своего рода факультетской специализации наук.

Но такой строй учебного курса продержался в Казанской академии недолго, всего лишь два года. Перемены, начавшиеся в духовно-учебных заведениях по упразднении комиссии духовных училищ при духовно-учебном управлении, всего более коснулись их учебных курсов, внося в них разные изменения и прибавления, большею частию вовсе не соображенные с принятой до этого времени общей системой духовного образования, которой в свое время комиссия духовных училищ держалась очень строго. Видно было, что наверху нового канцелярского управления духовно-учебным ведомством этой системы даже и не понимали, что все зависело здесь теперь от случайных вкусов разных влиятельных частных лиц и их предложений, приводившихся в исполнение обычными предписаниями и указами без дальних общих соображений. Учебные курсы стали загромождаться массой самых разнообразных знаний, которые кому-нибудь и почему-нибудь казались полезными для будущих пастырей церкви; семинаристов стали обучать и сельскому хозяйству, и съемке планов, и прививанию оспы, и медицине, и иконописанию с церковной архитектурой. Скоро реформы подобного рода добрались и до академического курса.

В 1844 году ректор Петербургской академии епископ Афанасий (Дроздов) вошел в Святейший Синод с представлением о важности физико-математических наук и необходимости сделать их изучение обязательным для всех студентов академии на том основании, что, по общему понятию, науки эти необходимы для всякого образованного человека, учившегося не только в высших, но и в средних учебных заведениях. Преосвященный, очевидно, не сообразил, что только в этих средних общеобразовательных заведениях указанные науки и должны быть обязательны наряду с другими общеобразовательными предметами, а заведения высшие имеют назначением вовсе не общее, а именно специальное образование. В духовно-учебном управлении тоже не подумали об этом и утвердили представление. После этого общеобязательными же пришлось сделать и предметы исторического отделения в академии, а вместе с тем и те и другие отделенские науки поставить в академическом курсе в меньшем против прежнего объеме за неизбежным недостатком времени для преподавания их в прежнем виде[1].

Устроив такую реформу в Петербургской академии, духовно-учебное управление немедленно (от 9 мая) предложило подумать о введении ее и Казанской академии. Правление поручило заняться этим делом профессору Гусеву. Плодом его занятий была длинная и красноречивая записка, которая впрочем, по общему решению вопроса, ничем не разнилась от представления в Синод епископа Афанасия. Горячий специалист-физик нашел в ней отличный случай отвести душу, потолковав вволю о своих любимых материях: о крайнем ничтожестве априорных наук, о «непреложности» математических истин и значении положительных знаний вообще. Пожаловавшись вначале на очень дурную постановку в семинариях математики и истории, как наук второстепенных, и на слабую подготовку студентов, особенно в математике, вследствие чего обучение этой науке приходится и в академии начинать с элементарных понятий, конечно, в ущерб изучению высшей математики, он затем красноречиво распространился в обличениях исключительно априорному направлению академического образования, постоянному упражнению студентов в писании диссертаций, причем они, не обладая положительными знаниями, только и делают, что переворачивают на 1000 ладов одни и те же общие идеи, и особенно долго остановился на доказательствах необходимости восполнить академический курс историческими и физико-математическими занятиями. При изучении истории он требовал непременного изучение географии, которая преподается только в училище и совсем забывается учениками еще в течение семинарского их курса, и статистики, ибо «всякому ученому надобно быть живым членом современного ему человечества, а не мумией среди живых людей». Физико-математические науки превозносились до небес. Указано было на то, что сам Господь все создал числом, мерою и весом, и на то, какие непререкаемые указания природа дает о Божестве, Его премудрости и благости, и как часто за уроками к ней обращались и великие естествоиспытатели, писавшие, например, знаменитые Бриджватерские трактаты, и даже богодухновенные мужи. С сокращением математического курса, которое было предложено духовно-учебным управлением, профессор Гусев был не согласен, потому что физика давно уже вся обратилась в математику, повсюду пользуясь строгими, убедительными и изящными доказательствами математических формул; популярное изложение ее без математики, даже с помощью одной только низшей математики, годится разве только для дилетантов и для пустой болтовни. Результат всех этих рассуждений очевиден. Но спрашивалось, откуда взять время, потребное для обязательного всем студентам изучения указанных наук, и как заставить студентов изучать высшую математику, когда и прежде, при разделении их на отделения, на нее не хватало у них ни подготовки, ни времени. записка решила этот трудный вопрос очень просто. Предположено было: 1) сократить время лекций — вместо двухчасовых лекций назначить полуторачасовые, вследствие чего число их должно было увеличиться до 24 в неделю; 2) предписать семинарским правлениям, чтобы они возвысили уровень математических знаний в семинариях и посылали в академию только хорошо знающих математику студентов, а академии поставить себе в обязанность только таких семинаристов и принимать в число своих студентов; 3) сделать исторические и физико-математические науки необходимыми в академии по § 397 устава, а не вспомогательными только, как теперь, и не успевших в них не ставить в 1 разряд — лучше же всего при возведении в ученые степени ввести, как в университетах, оценку успехов студентов по баллам; 4) для увеличения же времени домашних занятий у студентов убавить число сочинений до одного в месяц. — По журналу 25 июля того же года правление согласилось с общею мыслью записки и порешило сделать указанные науки общеобязательными, увеличив для преподавания их число недельных лекций до 23 и назначив для каждой лекции 1 1/2, часа вместо двух, об остальных предположениях профессора Гусева в постановлении не было упомянуто и он сам уже приписал их в журнале в виде своего особого дополнительного мнения[2].

Второй курс низшего отделения академии начался уже при новом распределении наук и лекций. Составляя это распределение, ректор Григорий 29 июля внес было в него еще новые занятия для студентов, по мысли кого-то из петербургского начальства. «Педагогика и декламация, писал он в записке правлению, поставлены в числе учебных предметов, как особые науки, вследствие словесного данного мне о сем наставления от высшего начальства»; но это новое прибавление к курсу на практике почему-то тогда не состоялось[3]. В конце того же 1844 года правление академии начало приводить в исполнение известное предположение Святейшего Синода от 25 мая 1842 года о введении в Казанской академии изучения инородческих языков и, кроме того, решило открыть в обоих отделениях академии изучение естественных наук, введенных еще раньше в семинарский курс.

Дело об открытии преподавание инородческих языков началось еще в 1842 году, при самом открытии академии. В 8 пункте синодального постановления 25 мая правлению вновь учреждаемой академии было поручено войти в подробные соображения о том, какие именно языки и в каком объеме нужно будет преподавать в академии, сообразно с местными потребностями округа. Во исполнение этого постановления академическое правление в первом же своем заседании 21 октября 1842 года определило потребовать от подведомственных ему семинарских правлений сведений, необходимых для составления указанных соображений[4]. Сведения эти собирались довольно долго и были доставлены внутреннему правлению от внешнего, которое вело всю переписку с семинариями, уже 29 июня 1844 года.

Из них открылось, что инородцами, живущими в пределах Казанского округа и не озаренными светом Евангелия, употребляются следующие языки: 1) татарский — почти во всех епархиях округа, преимущественно же в Казанской, Симбирской и Оренбургской; 2) якутский (отрасль татарского); 3) монголо-бурятский и 4) тунгусский — в епархии Иркутской; 5) калмыцкий (наречие монгольского) — в епархиях Симбирской, Саратовской и Астраханской; 6) чувашский и черемисский — в Казанской, Симбирской и Оренбургской; 7) мордовский — в Тамбовской; 8) вотский — в Вятской и 9) остяцкий — в Тобольской. Языки тунгусский, чувашский, черемисский, мордовский и остяцкий употребляются не слишком значительными народными массами, стоящими притом же на низкой степени развития и не имеющими письменности; некоторые из этих языков, применительно к местным потребностям, для образования священников в инородческие приходы, преподаются в местных семинариях; преподавание этих нестройных языков в академии не нужно, так как могло бы отклонять ее от других высших целей. Совсем другое значение имеют языки татарский, монгольский и калмыцкий. Первый употребляется огромным народонаселением и на большом пространстве Казанского округа, оттого и преподается во многих семинариях — в Казанской, Саратовской, Тамбовской, Оренбургской, Астраханской, Тобольской и в Пермских духовных училищах. Он представляет собою дробящееся на множество видов наречие турецкого языка и потому в ученом мире известен под именем турецко-татарского в знак того, что должен быть изучаем в связи с турецким. В этом языке есть множество слов из языка арабского, священного для всех мусульман. Принимая все это во внимание, а также и то, что арабский перевод Священного Писания весьма много уважается учеными богословами, утвердительно можно сказать, что изучение турецко-татарского языка может принести пользу только тогда, когда будет соединено с изучением языка арабского. Язык монгольский с своею отраслью — языком калмыцким (изучался в семинарии Астраханской) также принадлежит многочисленному населению Русской империи и весьма богат письменными, как историческими, имеющими отношение даже к русской истории, так особенно религиозно-философскими памятниками, обращающими на себя внимание европейских ученых.

Приняв все это во внимание, правление академии в заседании 30 ноября 1844 года положило ввести в состав академического курса обучение только языкам турецко-татарскому с арабским и монгольскому с калмыцким. Целию этого обучения поставлено пока приготовление некоторых воспитанников академии к достойному занятию кафедр, имеющих открыться по этим языкам в академии и некоторых семинариях, а потому изучение их предоставлено было свободному выбору самих студентов, которым положено объяснить для поощрения, что успехи их в этих языках будут удостоены особенного внимание начальства. Для облегчения в занятиях студенты, записавшиеся на эти языки, освобождались от изучения других языков — еврейского, немецкого и французского.

За неимением своих собственных преподавателей, правление думало сначала посылать своих студентов слушать лекции по этим языкам в Казанский университет, в котором тогда еще преподавались восточные языки, и еще с августа завело о том сношения с университетским начальством. Получив от последнего полное согласие, оно немедленно, с 30 же ноября, привело свою мысль в исполнение, не дожидаясь даже разрешения от духовно-учебного управления. Но скоро эта мысль оказалась неосуществимой на деле. Студенты, явившиеся в университет из академии, оказались неподготовленными к слушанию лекций вместе с университетскими студентами, о чем попечитель Мусин-Пушкин и известил академическое начальство, присовокупив к этому, что профессоры университета, А. В. Попов, преподающий калмыцкий язык, и мирза А. К. Казем-Бек, преподающий татарский и арабский языки, считают нужным и соглашаются с своей стороны безмездно открыть для них особые курсы по 3 часа в неделю в самой академии. Правление академии с признательностию приняло такое бескорыстное предложение их услуг и донесло об этом обер-прокурору Святейшего Синода, а между тем, с разрешения преосвященного, определило немедленно открыть самые классы языков, отделив для них нужные 3 часа в неделю от классов еврейского, немецкого и французского языков, и частию языка греческого и истории философских систем. синодальное утверждение этого решение последовало от 14 апреля 1845 года, но классы открыты были раньше — монголо-калмыцкие 8, а языков татарского с арабским 22 января.

Преподавание университетских профессоров в академии продолжалось полтора года, до окончания I курса в 1846 году. Но классы языков, которые они преподавали, остались и после этого и сделались зародышем позднейших миссионерских отделений академии, которые составили наиболее почтенную ее особенность и отличие от других академий. Место университетских профессоров заняли собственные питомцы Казанской академии из студентов ее I курса.

В начале того же 1845 года, когда были открыты классы языков, в академии введено было преподавание еще нового предмета, гораздо менее нужного для нее, даже вовсе ненужного и только напрасно потом обременявшего ее курс — преподавание естественной истории. Это нововведение было приспособлено академическим начальством к положению Святейшего Синода 1840 года о преобразовании учебной части в семинариях, которым в круг семинарского учения положено было ввести естественную историю, сельское хозяйство и начала медицины. Для соответствия академического курса с семинарским естественную историю и медицину предположили ввести и в него. На преподавание естественных наук предложил свои безмездные услуги профессор университета П. И. Вагнер. 3 февраля ректор Григорий доложил правлению, что этот добрый ученый изъявил ему, ректору, с согласия своего начальства, охотное желание безмездно «содействовать просвещению воспитанников академии богатым запасом своих сведений в естественных науках», по составленной им самим программе. Правление с признательностию приняло это бескорыстное предложение и донесло об нем синодальному обер-прокурору для сообщения министру народного просвещения. Для преподавания естественных наук назначено по одному классу в неделю для студентов высшего и по два класса для студентов низшего отделения[5]. С разрешения преосвященного классы эти открылись с 8 февраля 1845 года. Разрешение Святейшего Синода пришло от 8 июня[6]. Кафедра естественной истории осталась при академии и по окончании безмездной службы профессора Вагнера в[7] 1847 году; с этого времени до 1854 года, когда она была упразднена, ее занимали тоже питомцы самой академии из слушателей Вагнера. Медицину в 1845 году взялся читать студентам высшего отделения профессор университета и врач академии Н. А. Скандовский, но преподавал в течение только одного года.

Замечательно, что, разрешив открыть пересчитанные новые кафедры, Святейший Синод не принял на себя попечения о том, чтобы ввести их в самый штат академии, ни в начале, когда это, пожалуй, было и не нужно, так как они замещались бесплатно, ни после, когда на них явились собственные преподаватели, требовавшие для своего содержания жалованья.

Для того чтобы дать этим новым преподавателям необходимое им штатное положение, академическое начальство прибегало к искусственной мере — назначало их на какие-нибудь штатные кафедры, а новые, не штатные, поручало им как бы в придачу; так, преподаватель монгольского и калмыцкого языков А. А. Бобровников но штату числился на кафедре математики; преподаватель татарского и арабского языков Н. И. Ильминский получал жалованье по кафедре библейской истории, которой даже вовсе не преподавал; бакалавр естественных наук С. И. Гремяченский по штату состоял преподавателем истории философии.

После открытия кафедры естественных наук введение новых предметов в академический курс пока остановилось, и курс этот вполне определился по своему составу. Сначала 1845 до 1854 года он существовал в таком виде. В низшем отделении преподавались: 1) философия, 2) история философских систем, 3) словесность, 4) история гражданская общая, 5) история гражданская русская, 6) физика, 7) математика, 8) языки немецкий и французский. В высшем отделении: 1) догматика вместе с основным и сравнительным богословием, 2) нравственное богословие, 3) церковное красноречие, 4) пастырское богословие, 5) церковная археология, 6) каноническое право, 7) патрология, 8) библейская и церковная история, 9) русская церковная история, 10) еврейский язык. В том и другом отделении совокупно: 1) герменевтика и Священное Писание, 2) естественные науки, 3) греческий язык, наконец, не всем студентам того и другого отделения 4) татарский и арабский языки и 5) язык монгольский и калмыцкий. Все эти предметы, соединяясь между собой в различные и непостоянные комбинации, были разделены между 14 штатными преподавателями и проходились в 22-24 полуторачасовых лекций в неделю для каждого отделения порознь, а для обоих в 33 лекции и больше, так что на каждого преподавателя приходилось по 2-3 лекции или по 3-4 ½ часа в неделю[8].

По числу часов для лекций труд преподавателей был еще не очень велик, но он значительно отягчался для них тем, что каждый из них должен был преподавать по нескольку иногда очень разнородных предметов и разбрасываться в своих занятиях в разные стороны; притом же от времени до времени предметы преподавания, по разным соображениям ректоров, от которых строй курса зависел почти вполне, переделялись между наставниками, причем многим приходилось совсем менять свою уже нажитую было специальность на другую. Эти обстоятельства заставляли академическую братию сильно желать увеличения своего личного состава по крайней мере, хотя сравнение последнего с штатом других академий, который состоял из 18 преподавателей при меньшем числе предметов, входивших в состав их курсов. Между тем впереди, рано или поздно, Казанскому академическому курсу предстояло еще большее расширение и осложнение вследствие предполагавшегося при нем открытия целых миссионерских отделений, дело о которых началось еще в 1847 году.

Подробное изображение хода этого дела для нас удобнее отнести к истории самых миссионерских отделений. Несмотря на всю энергию главного двигателя этого дела, преосвященного Григория, оно тянулось до 1853 года, и только в этом году уже ясно обозначилось, что отделения будут открыты. Преосвященный Григорий, живший тогда в Петербурге по званию синодального члена, известил ректора Парфения, что вопрос об их открытии в Святейшем Синоде уже решен и что академия должна позаботиться с своей стороны о подготовке к расширению своего курса и главным образом об увеличении штата преподавателей. В декабре того же года ректор Парфений, согласно желанию преосвященного, представил в правление обширную записку, в которой было изображено доселе существовавшее распределение лекций между 14 преподавателями и изложен подробный проект нового, более желательного их распределения со включением в академический штат и кафедр, открытых в 1845 году, доселе находившихся в каком-то межеумочном положении, без собственных окладов, и существовавших на счет других штатных кафедр. По проектированному теперь расписанию, для обоих отделений академии требовалось от 45 до 48 лекций в неделю и до 19 преподавателей. Ректор предложил правлению ходатайствовать об увеличении штата преподавателей даже и против штата других академий, потому что в курсе Казанской академии есть лишние предметы — языки и естественные науки. Ходатайство это отправлено 31 декабря, но осталось без последствий [9].

От 18 и 24 мая следующего 1854 года пришли и самые указы об открытии отделений, а к началу учебного курса того же года состоялось и самое их открытие. На первых порах было открыто четыре отделения: 1) противораскольническое, 2) противомусульманское, 3) противобуддийское и 4) черемисско-чувашское; через 2 года последнее отделение было закрыто, как мало нужное. В каждом из этих отделений положено преподавать по нескольку новых предметов: в первом — историю раскола, полемику против раскола, миссионерскую педагогику в отношении к расколу, славянский язык и палеографию; в трех остальных, кроме языков, по три науки: миссионерскую педагогику, этнографию с историей и подробным изложением верований тех или других инородцев и полемику против этих верований[10]. Между тем, штат преподавателей не был увеличен, и все эти предметы должны были лечь на одних и тех же лиц, которые и без того были обременены чтением по нескольку разнородных наук. Можно представить, в какое затруднение должно было прийти академическое начальство, когда с началом учебного года пришлось делать новый передел предметов и составлять для предстоящих курсов новое расписание лекций.

17 августа правление собралось обсудить этот предмет. В предложенной заседанию обширной записке ректора Агафангела высчитано было, что minimum всех лекций в неделю требовалось 50, по 4 и по 3 лекции на каждого преподавателя (6-4 ½ часа), притом под условием упразднения или сокращения в академическом курсе нескольких наук, которые и были тут же пересчитаны. Печальная необходимость заставила правление согласиться и на такое крайнее условие; решено было: 1) преподавание естественных наук совсем уничтожить в академии, как более не нужное, потому что наставники для преподавания их в семинариях специально воспитываются для этого в Горыгорецком институте; 2) преподавание математики тоже упразднить, потому что эта наука, требуя много времени, не имеет ближайшего отношения к общей цели духовного образования; 3) историю философии преподавать только кратко вместе с самой философией, тем более что в семинариях она вовсе не преподается. Правление находило, что, даже и после таких сокращений в академическом курсе, число предметов в Казанской академии все еще превышало число их в других академиях и что при наличном штате в 14 человек распределение их между преподавателями все еще почти невозможно — приходилось на одного преподавателя возлагать по 4-5 наук и притом самых разнородных и обширных. На основании представленных соображений постановлено было просить у высшего начальства разрешение на закрытие в академии указанных кафедр и вторично ходатайствовать об увеличении штата наставников двумя новыми профессорами и тремя бакалаврами, а между тем, не дожидаясь разрешения, ввести составленное примерное расписание предметов по наличному составу преподавателей в действие с начала предстоящего курса[11].

Курс этот — с 1854 по 1856 год — так и прошел с прежним составом профессоров и бакалавров. До какой степени они действительно были обременены количеством предметов, которые должны были преподавать студентам, видно из того например, что на самого ректора возлагалось было сначала преподавание всех наук противораскольнического отделения, да кроме того еще догматики с обличительным богословием, а на инспектора — преподавание Священного Писания, нравственного богословия и литургики; вскоре впрочем, в сентябре же месяце, на кафедру догматики с обличительным богословием и на кафедру Священного Писания назначены были особые наставники. Из других сочетаний предметов любопытно соединение в руках одного преподавателя (священника Зефирова) преподавание патрологии, пастырского богословия и гомилетики, в руках другого (профессора Беневоленского) — преподавание герменевтики, библейской истории и канонического права. Из предположенных к закрытию кафедр закрылась только одна — естественной истории; преподавание истории философии поручено профессору философии, а математика отдана профессору физики, впрочем, в сокращенном виде. Наука эта изучалась теперь только несколькими студентами по доброй воле; их было 5 человек, не записавшихся на миссионерские отделения.

Ходатайство 1854 год об увеличении штата преподавателей, несмотря на все усилия преосвященного Григория, главного виновника устройства при академии миссионерских отделений, было удовлетворено уже в 1856 году. Государь Император, по всеподданнейшему докладу о предположениях Святейшего Синода относительно увеличения числа наставников духовных академий, в 27 день октября 1856 года Высочайше повелеть соизволил: 1) число бакалавров в Казанской академии сравнить с штатным числом оных в прочих трех академиях; 2) для доставления всем духовным академиям средств к успешному действованию по предмету как общего, так и специального образования духовных воспитанников, определять в оные, сверх положенного числа наставников, еще до двух ординарных профессоров и до четырех бакалавров с окладами жалованья и правами службы равными тем, какими пользуются прочие академические наставники, с отнесением содержания их на счет сумм академий, а в случае недостатка оных на счет духовно-учебных капиталов. Сверх того, для доставления студентам лучшего способа для изучения живого разговорного языка инородцев, Святейший Синод разрешил академическому правлению приглашать для этой цели практикантов из инородцев с употреблением на это до 500 рублей серебром в год из остаточных сумм академии.

Правление академии после этого немедленно заместило четыре бакалаврские вакансии до общего штатного числа (12) бакалаврских кафедр во всех академиях лицами, которые были уже у него готовы из кончивших в этом году курс студентов VI курса, и в ожидании мест служили с сентября за половинное бакалаврское жалованье, потому что по частным известиям от преосвященного Григория, увеличения штата, несомненно, ждали в академии в эту же осень. В сентябре ректором Агафангелом было составлено уже и расписание лекций с новыми кафедрами. Вторым пунктом Высочайшего повеления 1856 года правление не воспользовалось, не пользовалось им и после, потому что, при бедности и недостатках академической экономии, которые оно постоянно должно было восполнять главным образом из остаточных сумм от личного состава преподавателей, оно имело важные расчеты воздерживаться от увеличения этого личного состава свыше новой штатной цифры 18 человек; большею частию наличное число штатных преподавателей не доходило даже и до этой цифры; в тех же расчетах число ординарных профессоров, получавших высшие оклады, до самого последнего времени старого устава академии ни разу не было доводимо до полного числа 6, несмотря на то, что в числе преподавателей было достаточно людей достойных возведения в это звание. Замечательно, что при распределении лекций в 1856 году с увеличенным числом академических кафедр ректор Агафангел не восстановил уже снова ни кафедры истории философии, ни кафедры математики; мало того, с 1856 года последняя наука была даже вовсе изгнана из академического курса и студенты слушали одну только физику.

В 1858 году за устройство академического курса энергично принялся, как мы видели, ректор Иоанн и восстановил эти две кафедры, назначив для преподавателей философских и физико-математических наук по-прежнему по два наставника; кроме того, при нем отделено было от других кафедр преподавание новых европейских языков, прежде соединяемое с преподаванием разных предметов, как прибавочное, и поручено особому лектору, а в 1859 году открыта особая кафедра греческого и латинского языков. Но все эти прибавления к академическому курсу нисколько не увеличивали личного состава преподавательской корпорации против той нормы, которая была принята правлением с 1856 года, потому что производились на счет других наличных кафедр. Так, в том же 1858 году упразднена была кафедра пастырского богословия и гомилетики; обе эти науки сделались прибавочными к другим, гомилетика — к словесности, пастырское богословие — к нравственному. Особенно сильно убавились кафедры на миссионерских отделениях, которых ректор Иоанн не жаловал: на каждом из трех отделений оставлено было всего по одному только наставнику — уволен был даже практикант разговорного татарского языка[12]. После такого сокращения кафедр число штатных наставников академии не достигало даже и до 18; в 1860 году их было 17, в 1862 году даже 16, из них ординарных профессоров в том и другом курсовом году по 3 человека.

В начале 1860-х годов настаивал на устройстве новых кафедр в академии ревизовавший ее в 1860 году преосвященный Никодим. В своем ревизорском отчете Святейшему Синоду он предлагал открыть новые кафедры: 1) по нравственной философии — третью уже по философским наукам, 2) по гражданской и 3) по церковной истории, так чтобы ту и другую читали по два наставника, один древнюю гражданскую или церковную историю, другой — новую, наконец, 4) по Священному Писанию, чтобы разделить этот предмет между двумя наставниками, поручив одному преподавать обозрение книг Ветхого, другому — Нового Завета. Но конференция академии, которой в 1862 году предложено было высказать свое суждение об этом проекте, постаралась отклонить его осуществление за ненадобностию таких дорогих для академии прибавлений к ее личному составу наставников. Святейший Синод согласился с ее мнением[13]. Замечательно, что преосвященный Никодим предлагал указанное увеличение числа академических кафедр на счет тех же миссионерских отделений, которые и без того уже были сильно обрезаны; так как убавить числа преподавателей в них было уже нельзя, то преосвященный Никодим предлагал убавить, по крайней мере, отдельное для них количество учебных часов, которые, по его мнению, тратились на преподавание миссионерских предметов без надобности. Высшее начальство, к счастию, лучше поняло надобность этих предметов и в 1865 году, по представлению академического правления при ректоре Иннокентии, распорядилось снова восстановить все три миссионерские отделения в прежнем их виде[14], отчасти даже вопреки самому представлению, в котором ректор Иннокентий, как было уже упомянуто, старался настоять на том, чтобы каждое из них имело только по одному штатному наставнику. На их счет или точнее — на счет одной лишней, по его мнению, кафедры на противомусульманском отделении он задумал в это время учредить в академии новую кафедру, для которой нужны были, конечно, и деньги, и время. Как преосвященному Никодиму, ему особенно важным показалось ввести в академии преподавание нравственной философии; кроме того, он знал по справкам, что здесь когда-то читалась в самостоятельном виде библейская история, в 1856 году соединенная с общей церковной историей — тоже важная наука. Новая кафедра для этих обеих наук и назначалась. Он так твердо был уверен в необходимости своего изобретения, что в новом распределении лекций в начале курса (в 1864 году) отвел для этой странной кафедры особые лекции, не дожидаясь утверждения Святейшего Синода. Но Святейший Синод постановлением от 28 июня 1865 года отменил эту затею, указав оставить противомусульманское отделение при трех преподавателях по-прежнему, а библейскую историю и нравственную философию преподавать, как они преподавались до этого, так как соединение таких разнородных наук неудобно, да совсем и не нужно: изучение первой оканчивается в семинарии, а изучение второй, при существовании в академии нравственного богословия, излишне[15].

Последним нововведением в академическом курсе, уже под конец описываемого времени, было введение в него преподавания педагогики. Инициатива этого дела шла от Высочайше утвержденного присутствия по делам православного духовенства и касалась первоначально курса одних духовных семинарий, в котором преподавание педагогики признано было полезным в видах лучшего устройства церковноприходских школ и усиления благотворного влияния духовенства вообще на народное образование. Мнение присутствия от 27 февраля 1866 года удостоилось Высочайшего утверждения. В марте того же года обер-прокурор Святейшего Синода граф Толстой предложил конференциям академий озаботиться составлением подробной программы педагогики для семинарий, указать для ее преподавания нужные руководства и пособия как на русском, так и на иностранных языках и, наконец, войти в соображение относительно введения преподавания педагогики в самых академиях для приготовления наставников по этому предмету в семинарии. В Казанской академия требуемую программу педагогики, по поручению конференции, составляли экстраординарный профессор М. И. Митропольский и бакалавры А. И. Гренков и В. Г. Рождественский. По отсылке их работы в Петербург в октябре того же года от обер-прокурора Святейшего Синода пришел запрос о том, имеет ли академия средства на жалованье по новой кафедре, заставляющий думать, что эту кафедру подумывали сначала открыть даже без нового увеличения академического штата. Правление академии ответило, что у него есть пока в распоряжении остатки от жалованья ординарных профессоров, так как их, вместо 6 положенных по штату, налицо состоит только 4. Святейший Синод не тронул этих жалких остатков. По рассмотрении всех мнений академических конференций определением от 11 февраля 1867 года он постановил: 1) согласно с мнением большинства духовных академий открыть в них самостоятельные кафедры педагогики с начала будущего учебного года; 2) никакой общей программы для чтения педагогики в академиях не указывать, чтобы не стеснить их в разработке этой новой у нас науки, а поручить академическим конференциям, с истечением первого учебного курса, представить высшему духовно-училищному начальству подробные программы читанных в каждой академии лекций этой науки, а буде можно, и самые лекции; 3) штатное жалованье наставникам педагогики производить из духовно-учебного капитала, начав ассигновку оного со времени действительного открытия классов этой науки[16]. В Казанской академии классы педагогики открылись осенью 1868 года.

II. ЧАСТНОЕ ОБОЗРЕНИЕ АКАДЕМИЧЕСКИХ КАФЕДР И ЛИЧНОГО СОСТАВА ПРЕПОДАВАТЕЛЕЙ.

Обозрение это для нас всего удобнее вести по порядку самого курса академии, начав с предметов, преподававшихся в низшем отделении академии, затем продолжив обозрением предметов общих тому и другому отделению и предметов высшего отделения и закончив предметами миссионерскими, которые выделялись из общего академического курса в особую группу и составляли важную особенность Казанской академии пред другими академиями.

Науки философские.

Философия во всех академиях считалась важнейшею после богословия наукой и занимала в младшем отделении первенствующее место. В Казанской академии она с самого же начала получила двоих преподавателей, профессора и бакалавра.

Выбор первого профессора этой важной науки, от которого она должна была получить первую свою постановку в новой академии, был очень удачный. Московская академия уступила Казанской одного из лучших своих бакалавров, Ивана Алексеевича Смирнова-Платонова, первого магистра XII курса Московской академии. Он был сын священника Владимирской епархии, родился в 1816 году, до академии учился в Вифанской семинарии; по окончании академического курса в 1840 году Московская академия оставила его у себя бакалавром по гражданской истории; в Казанскую академию он был переведен от 21 июля 1842 года прямо в звании ординарного профессора и вскоре сделался здесь весьма видным человеком: с 15 декабря 1842 года был членом внутреннего правления, с 1844 года библиотекарем, с марта 1845 года членом внешнего правления, в 1846 году, за отъездом архимандрита Серафима, исправлял должность инспектора. По своему уму и обширному образованию он был дорогой находкой для юной академии, которая мало могла похвалиться своими первыми профессорами; он хорошо знал языки, на французском языке, который года три (1844—1847) преподавал в академии, мог объясняться. Предшествовавшая его ученая служба на исторической кафедре была, вероятно, случайностью, вызванной недостатком для него другой — философской кафедры в Московской академии; по свидетельству его Казанских слушателей, склад его ума был вполне философский и заслуги его для Казанской академии, как профессора философии, были очень видные. Мы увидим, что его философско-образовательное влияние на академическое студенчество не ограничивалось даже временем его профессорской службы, а продолжалось долгое время и по выходе его из академии

Любопытно, что первые начальники академии — киевляне — не оценили его талантов и хотели заменить его своим собственным киевским философом, который, по их мнению, был выше его. В начале второго учебного года в академии (1843/44) возник вопрос о назначении второго преподавателя на кафедру гражданской истории, так как один, имевшийся тогда налицо, бакалавр истории П. Ю. Палимпсестов, читавший и общую, и русскую историю, не успевал с ними управиться и сам просил правление облегчить его громадный труд. Ректор Иоанн и инспектор Серафим, ходатайствуя о новом наставнике пред обер-прокурором, предлагали с своей стороны такую комбинацию: «В случае соизволения на определение нового наставника переместить на историческую кафедру профессора Смирнова-Платонова, так как он, преподавая историю в Московской академии два года, более имел времени ознакомиться с нею, нежели с философиею, а на кафедру философии перевесть бакалавра Киевской академии иеромонаха Фотия, как известного правлению по отличным своим наставническим достоинствам и опытности и могущего с великою для академии пользою преподавать в ней философию». К счастию для академии обер-прокурор отложил тогда это дело до конца академического курса в 1844 году, а между тем к тому времени в академии успели явиться новые люди и новые комбинации[17].

Студенты относились к профессору Смирнову с большим уважением, как к одному из лучших своих наставников. Его тихое, но выразительное чтение, ясное и вполне вразумительное изложение самых трудных философских предметов, которое он усвоил у своего собственного профессора философии в Московской академии, знаменитого Ф. А. Голубинского, интересная постановка вопросов и полнота их решений делали часы его лекций самыми любимыми для студентов. Лекции свои он вел весьма аккуратно, не пропуская почти ни одной. Сочинения студентов рассматривал очень внимательно и нередко по поводу их вступал в частные сношения с студентами, помимо классных занятий с ними. Заметив в сочинении что-нибудь особенное, даже просто что-нибудь неясное или неверное, он призывал автора к себе, просил разъяснить, чтò он хотел выразить тем или другим местом своего сочинения или как дошел до известной мысли, и пускался в обстоятельные разъяснения, постоянно обращаясь к своему собеседнику с полною деликатностию и уважением и не дозволяя себе ни тени насмешки над ним или унижения его достоинства. Он слыл между студентами человеком проницательным, который видит студента насквозь, и подобные деликатные беседы его для иного пофанфаронившего и слегкомысленничевшего в своем сочинении студента были тяжелее самого энергичного вразумления.

В течение своего двухлетнего курса профессор успевал проходить всю систему философии, состоявшую из опытной психологии, логики, метафизики и нравственной философии. Лекции его составлены были под сильным влиянием Московских лекций профессора Голубинского; но он много работал над ними и сам в эклектическом направлении. Замечательно, что наиболее любимые авторы профессора Голубинского — Якоби, Поарет, Баадер, — не упоминаются ни в одной программе лекций Смирнова, где он указывает состав своих собственных руководительных пособий[18].

С особенною тщательностью и даже с увлекательным красноречием обработана была им опытная психология, с которой он начинал свой курс. В сокращенном виде его лекции по этой науке в свое время были распространены по всему Казанскому округу. Руководительными пособиями при их обработке в программах его указывались руководства Каруса, Эшенмайера, Ботэна, Дейтингера, Geschichte der Seele von Schubert и некоторые монографии, например, Versuch über die Leidenschaften von Maas и др. По общему строю и направлению эти психологические лекции сильно напоминают известную когда-то в русском переводе психологию Шульце, особенно в первой части психологии о жизни души и ее способностях вообще; лекции по второй части об особенных состояниях души отличались обширными выдержками из указанного исследование Мааса о страстях и из Geschichte der Seele Шуберта о темпераментах, о сновидениях и о некоторых болезнях души. Психология читалась профессором почти весь первый год его курса. Логика проходилась несравненно короче, в небольшое сравнительно число лекций. Пособиями для ее обработки в программах указаны Круг, Денцингер, Бенеке и Бахман, но на самом деле она читалась почти по одному только Бахману в сильно сокращенном виде, в виде одних кратких извлечений из Бахмановой логики о наиболее существенных предметах, особенно по систематике.

Метафизика опять читалась пространнее, занимая большую часть лекций второго курсового года. В числе своих пособий по занятию этой наукой профессор Смирнов указывал метафизики Круга, Бенеке, Эргарда, Фриза и Шуберта и исследования по части естественного богословия Клодиуса Von Gott in der Natur, in der Menschengeschichte und im Bewusstseyn, Systema theologiae gentilis purioris Pfanneri и основания философии религии Герлаха; но главным пособием для него служили лекции профессора Голубинского, которым по местам он следовал весьма близко; надобно, впрочем, думать, что под руками у него были не те лекции, которые читал сам московский профессор, известные теперь в печати, а какие-нибудь сокращенные из них записки, сдававшиеся московским студентам профессором или ими самими составленные по записям. Первую часть метафизики профессор Смирнова составляла краткая онтология, написанная довольно сухо, хотя необыкновенно ясно, и состоявшая в определениях категорий а) бытия, б) количества, в) качества и г) отношения и их разных родов и видов. Затем следовало умственное богословие, решающее вопросы а) о бытии Божием, б) о Его свойствах и в) Его деятельности в творении мира и промышлении о мире. Последний отдел заменяет в лекциях всю космологию, которая в метафизиках этого типа составляет обыкновению особую часть. За богословием прямо следует метафизическая психология, трактующая о бытии и невещественности души (с полемикой против материализма), о ее связи с телесной организацией, об ее происхождении и об ее бессмертии.

Последняя часть философии — философское нравоучение — излагалась в лекциях кратко, под конец курса, и состояла в одних почти определениях: 1) нравственного закона, 2) коренного начала нравственности, 3) нравственных побуждений, 4) свободы и вменяемости, 5) добродетели и порока и 6) в перечислении разных обязанностей человека к Богу, к себе и к ближним. Пособиями показаны Herlach’s philosophische Tugendlehre и Tugendlehre Шульца и Мишелета.

Уже после выхода профессор Смирнова из академии часть этих лекций в сокращенном виде была отлитографирована его преемником для руководства студентам. Это было осенью и зимой 1851 года; отлитографированы были часть опытной психологии, метафизика и нравственная философия[19].

Несмотря на счастливую, сравнительно, службу свою при академии и на общее уважение, его окружавшее, он все-таки оставался недоволен своим положением в Казани и, подобно почти всем наставникам, присылавшимся в Казанскую академию из столиц, с самого начала глядел из нее вон. После женитьбы в начале 1843 года на московской невесте он еще более стал помышлять о переходе в Москву. В 1817 году он отправился туда вместе с семейством на вакат и более уже не возвращался; сначала, после наступления учебного времени, испросил себе один за другим два 28-дневных отпуска, потом от 7 ноября прислал прошение об увольнении от службы. Академия уволила его с особенной честью, исходатайствовав ему в награду за отличную службу полный профессорский оклад (715 рублей серебром). Замечательно, что он вышел из службы, не имея впереди даже определенного места, просто в Московское епархиальное ведомство — так мало ценилась тогда служба при Казанской академии. Митрополит Филарет долго никуда его не пристроивал у себя в епархии, отсылая его к преосвященнейшему Никанору варшавскому (потом петербургскому), с которым он состоял в каком-то родстве, и уже в 1848 году определил его на священническое место к московской церкви Николая чудотворца на Столпах. Потом он служил при церкви Воскресения в Барашах, а отсюда перешел в Петербург, где сделан был настоятелем Крестовоздвиженской церкви, что в Ямской улице. Скончался в 1860 году.

Вторая философская кафедра по истории философии замещена была менее удачно. От 28 сентября 1842 года на нее был определен бакалавр Нафанаил Петрович Соколов из воспитанников Московской же академии. Он был сын священника Саратовской епархии города Кузнецка, родился в 1818 году, образование получил в Саратовской семинарии и XIII курсе Московской академии (1838—1842). Этот московский воспитанник не оставлял Казани все время своей долгой духовно-учебной службы, сроднился с нею и сам сделался ее всем известным обывателем-старожилом. Особенно он стал известен здесь своим громадным ростом, по которому его нельзя было не заметить среди других обывателей Казани и который служил в академии неистощимым предметом для разных шуток и более или менее остроумных рассказов, например о том, как он напугал молодую супругу профессора Смирнова, не очень крупную даму, представившись ей, как «помощник ее мужа», или о том, как уличный мальчишка, столкнувшись с ним на улице, вдруг шарахнулся в сторону, потом, опомнившись, объяснил ему: «А я думал, дяденька, ты верхòм», и т. п. Держался он всегда неподвижно и важно, в разговорах с низшими любил начальственно переспрашивать: «что? как? почему?» Но умел, когда и с кем нужно, быть и любезным. Говорил густым басом; так читал и лекции. Студенты с первого же курса стали его передразнивать, как он входил на кафедру, харкал, откашливался, несколько раз принимался складывать в басовые складки свои губы, наконец, издавал первые густые ноты и потом с плавными и однообразными волнами повышений и понижений голоса читал самую лекцию. На лекции он являлся неопустительно в течение всей своей службы при академии и высиживал на кафедре аккуратно все положенное время, неустанно громя аудиторию своей могучей декламацией. Аккуратность и методичность были, можно сказать, господствующими чертами его характера и жизни, которую он старался всю целиком превратить в правильный и неуклонный ход машины. По звонкам, которыми он звал к себе прислугу подавать умываться, одеваться, ставить самовар, подавать кушанье и т. д., его соседям по казенной квартире можно было поверять часы; аккуратно в определенный час каждый вечер он ехал в клуб и неизменно в определенное же время возвращался оттуда домой. Несмотря на довольно обширное знакомство, он никогда никого к себе не принимал, кроме посетителей по делам, для которых тоже назначено было определенное время, и вел совершенно замкнутую жизнь непоколебимого эгоиста-холостяка.

Оп был человек не без дарований и при случае умел показать себя представительным профессором, но не был человеком науки и даже избегал умственной научной работы. С самого же начала своей службы он направил свои дарования и деятельность в практическую сторону. В 1842 году, кроме своего главного предмета, он взялся было за преподавание французского языка, но чрез полтора года оставил эту работу и потом никогда не брался за подобные посторонние труды, кроме тех только случаев, когда их поручало ему правление за недостатком других преподавателей. С 1843 года он весь погрузился в более сродную ему канцелярскую деятельность, которая правилась ему своим чисто механическим характером и не требовала беспокойного умственного напряжения; сначала он определен был секретарем строительного комитета по сооружению зданий академии, потом после профессора Гусева наследовал секретарство во внутреннем академическом правлении. Секретарство это он держал в своих руках целых 11 лет, очень часто заведуя в течение этого времени и должностью секретаря по внешнему правлению, а с 1852 года стал еще секретарем конференции. В том же 1852 году ему поручена была секретарская должность по новому строительному комитету по постройке зданий училища девиц духовного звания. В 1855 году, будучи уже ординарным профессором и одним из старейших членов академической корпорации, он решился, наконец, отказаться от секретарских обязанностей, но в то же время принял на себя подобную же службу при редакции «Православного собеседника» сначала в должности казначея, потом с 1857 года делопроизводителя по всем делам редакции. Должность эта оказалась ему еще более по душе, чем секретарская, и он не оставлял ее до самого конца своей академической службы, отдавая ей все свое утреннее время; прочитывание корректур, наблюдение за мельчайшими неисправностями типографской работы по пробным листам, допросы редакционному служителю и письмоводителям: «почему и как?» доставляли ему, кажется, еще большее наслаждение, чем исправление бумаг, дополнение справок и тому подобные занятия прежней секретарской должности. Редакция доставляла ему немало также материальных выгод, которыми, по своему практическому направлению, он далеко не пренебрегал. Он слыл денежным человеком еще во дни своего молодого бакалаврства; в конце 1850-х годов, среди общей бедноты наставнической корпорации, он был уже настоящим крезом и относился к ней с нескрываемым пренебрежением.

Служба его при академии проходила с редким тогда для светского наставника счастием. Через 5 лет по поступлении на нее, в 1847 году, он сделан был уже экстраординарным, а еще через 4 года, в 1850 году, ординарным профессором. Также быстро сравнительно шло его возвышение по лествице гражданских чинов. В 1847 году он вышел в светское звание, а весной 1870 года получил чин действительного статского советника — первый такой высокий чин в Казанской академии. Денежные награды, необыкновенно редкие на тогдашней духовно-учебной службе, шли ему одна за другой. В 1844 году он получил 265 рублей за случайное преподавание посторонних предметов; в 1853 году награжден выдачей полного профессорского оклада, 715 рублей, за усердную службу, в 1855 году, по поводу оставления должности секретаря, снова получил 715 рублей; в 1857 году — 400 рублей в вознаграждение трудов по должности секретаря бывшего строительного комитета по постройке зданий академии. По секретарской должности другого строительного комитета (1852—1855 годы) по постройке зданий женского духовного училища он едва не попал под суд; дела комитета почему-то запутались и отчет по расходованию сумм его не был представлен до 1860-х годов. В ноябре 1865 года от обер-прокурора Святейшего Синода пришло уже вторичное требование о представлении этого отчета с строгим запросом, почему он доселе не готов. Между правлением академии и училищем завязалась переписка о том, кто должен составить этот отчет; профессор Соколов отозвался тем, что ни академия, ни училище не давали ему письмоводителя, и просил для найма такового ассигновки 120 рублей. Отчет был составлен уже весной 1807 года и переписан за 45 рублей. Представив его, бывший секретарь комитета, как ни в чем не бывало, просил правление академии ходатайствовать чрез преосвященнейшего Антония о возврате этой суммы и представить, что он и секретарем комитета служил безмездно, и теперь совершил этот труд безмездно же. В марте 1868 года Святейший Синод преподал ему свое благословение[20]. В феврале 1869 года профессор Соколов ездил в Петербург и был по этому случаю облечен от академии званием депутата на праздновавшийся тогда юбилей Петербургского университета. В то же время в Петербурге заседал комитет о преобразовании духовных академий; воспользовавшись приездом академических депутатов для приветствия университета, комитет пригласил их в свои заседания для рассуждения об устройстве учебной части в академиях по новому уставу. Кроме денежного вознаграждения за проживание в Петербурге, участие в этих заседаниях доставило профессор Соколову ту выгоду, что послужило главным поводом к ускорению для него пожалования чином действительного статского советника. — С новым уставом академии служебное счастье начало быстро ему изменять.

Среди такой чисто практической служебной деятельности на служение научным интересам у него, конечно, оставалось уже мало времени да и самого рвения. Но счастье помогло ему и здесь, дав ему возможность пользоваться в преподавании своих курсов готовыми лекциями. Первоначально в 1842 году он был назначен на кафедру истории философии, которую и занимал все время, пока в академии оставался профессор Смирнов-Платонов. По этой науке он привез с собою из Московской академии полный курс лекций, обнимавший всю историю философских систем, начиная с древней восточной философии и заканчивая системой Гегеля. Лекции эти в сокращенном виде были отлитографированы им для студентов в 1851 году. Очень большой отдел их был посвящен, как у профессора Голубинского, восточной философии; он был разработан по Символике Крейцера, Философии в ходе всемирной истории Виндишмана, Троесловию отца Иакинфа, Истории философии Теннемана и Риттера. Философия евреев изложена по Фр. Шлегелю и особенно Франку (La Kabbale ou la philosophie religieuse des Hébreux). Для изложения истории греческой философии служили Истории философии Теннемана, Рейнгольда и Риттера; при чтении лекций в 1850-х годах профессор делал много заимствований о греческой философии из Пропилей, начавших издаваться в 1852 году. Остальные части истории философии излагались по Кузену, Рейнгольду и главным образом по Риттеру, новейшая философия от Канта до Гегеля — по Венделю (Grundzüge und Kritik der Philosophien Kant’s, Fichte’s, Schelling’s und Hegel’s), но по мыслям профессора Голубинского, который, как известно, относился к Фихте и особенно к Гегелю с очень резкой отрицательной критикой.

После профессор Смирнова-Платонова с 1847 года Н. П. Соколов, в звании уже экстраординарного профессора, сделался главным преподавателем философии в академии и перешел на кафедру Смирнова. Но ему и теперь не пришлось трудиться над составлением собственного курса лекций по философии. Бывший профессор оставил ему свой курс, которым он и воспользовался. Тогда была самая горячая пора работ по строительному комитету и работать над новым курсом ему вовсе было некогда, а потом он погрузился в занятия по правлению, которые отвлекали его даже от переработки чужого курса, так счастливо и так кстати ему доставшегося. Курс этот он читал до 1854 года, когда, по случаю открытия миссионерских отделений, правление академии составило новое распределение предметов между академическими наставниками и порешило соединить философские кафедры в одну. После этого профессору Соколову поручено было преподавать философию и историю философии одному; такое соединение этих наук в одних руках продолжалось до 1858 года, когда они снова были разделены между двоими преподавателями.

Перемены эти не имели никакого влияния на самое содержание лекций; профессор даже не сокращал их для того, чтобы успеть прочитать оба своих курса в течение такого же числа часов, какое употреблял прежде для прочтения только одного курса — для этого он просто только пропускал некоторые части из той или другой науки, заставляя студентов изучать их по запискам. Так, в VII курсе (1854—1856) он сделал большой пропуск в логике, из истории философии прочитал только древнюю историю; в VIII курсе (1856—1858) не дочитал нравственной философии, а из истории философии прочитал только о Шеллинге, Фихте и Гегеле. Неизменяемость его лекций, которая, разумеется, замечена была студентами с первых же курсов, сделалась даже предметом разных шуток. Говорили, что у профессора заведена коробка с двумя отделениями, из которых в одном, верхнем, лежат нечитанные еще лекции, а в нижнее перекладываются уже прочитанные, что по окончании курса коробка перевертывается, как клепсидра[21] (водяные часы), и перекладывание листов начинается снова, и так — каждый новый курс. Вновь приезжавшие студенты еще до открытия лекций узнавали от своих предшественников, что первая лекция профессора начнется словами: «Человек естественно стремится к ведению. Вблизи неизвестных ему предметов он чувствует себя как-то неловко». Руководясь преданием предшественников, студенты в течение всего курса наперед знали, когда какие остроты или эффекты употребит их философ, знали например, что в такой-то лекции по психологии, случайно упоминая о блудном ХVIII-м веке, он остроумно назовет его веком «сл`учая или, лучше сказать, случàя»; что, дойдя в умозрительной психологии до трактата о смерти, взойдя на кафедру, он начнет низкими панихидными нотами: «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть», а в начале первой лекции о бессмертии души, крякнув и плюнув, возгласит: «Кто отвалят нам камень от дверей гроба?» и т. д. Как нарочно, большая часть лекций была написана очень цветисто и изобиловала множеством таких фраз, которые невольно заседали в памяти слушателей.

В отношениях своих к студентам профессор Соколов держался неприступно, так что очень немногим из них приводилось иметь с ним какие-нибудь дела, хотя он часто делал им так называемые репетиции и часто читал их месячные сочинения. На репетициях он требовал почти буквальной передачи своих записок, которые сам отлично знал наизусть, и поправлял всякое отступление от них в ответах студентов, но, вероятно не желая беспокоить себя дурными ответами, постоянно спрашивал студентов по порядку списка, так что всякий из них легко мог догадаться, когда до него дойдет очередь, и приготовить свой ответ заранее. При разборе студенческих сочинений он почти вовсе не обращал внимания на развитие темы и вообще на внутреннюю сторону студенческой работы, занимаясь исключительно внешней, стилистической и даже корректурной стороной дела; от его внимания не ускользала ни одна неточность; относительных местоимений он просто не мог выносить и каждое из них непременно подчеркивал и сопровождал вопросительным крючком.

В семилетний промежуток времени с 1847 до 1854 года, когда философские кафедры продолжали существовать отдельно одна от другой, кафедру истории философии преемственно один за другим занимали первые бакалавры из воспитанников самой Казанской академии первых двух курсов, Н. И. Ильминский и С. И. Гремяченский, но занимали ее, можно сказать, подневольным образом, вынужденные к тому особыми обстоятельствами своей службы и имея у себя другие специальные занятия помимо философии. Первый из них был оставлен в 1846 году при академии бакалавром специально для преподавания татарского и арабского языков, а второй в 1848 году на кафедру естественных наук; но так как ни тот, ни другой предметы не числились в штате академии и не были обеспечены окладами, то правление должно было прикомандировывать их преподавателей для обеспечения жалованьем к какой-нибудь из штатных кафедр; такой кафедрой после перехода профессора Соколова на место выбывшего из академии профессора Смирнова-Платонова для Ильминского и явилась кафедра истории философии.

Бакалавр Ильминский, однако, и на эту кафедру попал не сразу; ректор Григорий, хорошо знавший студентов, которых намечал в бакалавры, хотел назначить его на другую, более подходящую к его ученому направлению кафедру… Живой даровитый студент-пензяк (он был сын пензенского протоиерея, родился в 1821 году и до академии учился в Пензенской семинарии) — Николай Иванович с самого начала своего обучения в академии обратил на себя общее внимание своим необыкновенно восприимчивым умом, неутомимым прилежанием и быстрым усвоением разнообразнейших знаний, какие только попадались навстречу его объемистой и крепкой памяти. После каждого экзамена имя его непременно вносилось в книгу особенно отличившихся студентов и притом по всем предметам курса. Но наибольшей симпатией его пользовались науки и знания более положительные и фактические, чем отвлеченные. В младшем курсе, разделявшемся тогда еще на два отделения, он учился на отделении физико-математическом и был на самом высоком счету у профессора Гусева. Один из его товарищей, тоже пензяк, студент Ушенский, недурно рисовавший карикатуры, изображал его в этих карикатурах в виде маленького человечка, наскакивающего с куском мела на огромную доску. В старшем курсе, где математики уже не было, он налег на изучение всяких языков, особенно татарского и арабского, и естественных наук у профессор Вагнера, так что главные профессоры этого курса — богословы — стали на него коситься. Один из них, иеромонах Фотий в 1846 году снес его в своем списке даже во второй разряд. Инспектор Серафим, очень часто отличавший его прежде за «неограниченную любовь к наукам, откровенность, доброе сердце и черты детской невинности», стал редко упоминать об нем в своих кондуитных списках. По окончании курса в 1846 году ректор Григорий, назначив его в бакалавры татарского и арабского языков, в качестве штатной кафедры прямо предоставил ему кафедру математики, бывшую тогда вакантной. Но в Петербурге, при утверждении этого назначения, почему-то его изменили и предоставили математическую кафедру другому такому же нештатному бакалавру, А. А. Бобровникову, оставленному при академии для преподавания монгольского языка, а Ильминского назначили на кафедру естественных наук, тоже нештатную, которую бесплатно занимал до того профессор университета Вагнер. Правление академии было очень затруднено таким разрушением своих расчетов, в котором притом же самим высшим начальством была допущена явная ошибка, и хотело было сначала просить у обер-прокурора надлежащих разъяснений, откуда брать содержание новому бакалавру, назначенному на несуществующую по штату кафедру, но потом раздумало и решило исправить эту ошибку собственными средствами. Воспользовавшись тем, что бакалавр Бобровников был тогда занят начальственным поручением написать монголо-калмыцкую грамматику, правление поручило Ильминскому математический класс, а во исполнение синодального распоряжения прикомандировало его еще и к кафедре естественных наук, в качестве помощника к профессору Вагнеру, с одной лекцией в неделю. Преподавание математики он продолжал с 25 октября 1846 года до начала следующего 1847 года, когда должен был передать ее Бобровникову, после чего снова остался без штатной кафедры. Тогда от 4 января 1847 года правление решило обеспечить его жалованьем от кафедры библейской истории[22]. Таким преподавателем двух нештатных предметов с жалованьем от третьего штатного, которого он вовсе и не преподавал, он оставался в течение целого первого полугодия 1847 года, пока 25 сентября не был опять определен к штатной кафедре истории философии, на этот раз с освобождением от преподавания естественных наук.

Историю философии он преподавал только один 1847/48 учебный год и прошел с студентами всю новую историю, начиная с Декарта, на котором остановился профессор Соколов. В обозрении его главной деятельности по миссионерским предметам мы еще потом увидим, что это был один из самых тяжелых годов его службы по множеству работ, какие лежали на нем и по кафедре восточных языков, и по особым поручениям начальства. И все-таки он успевал как-то находить время для занятий и по этому, хотя и штатному, но на самом деле совсем уже сверхштатному предмету своей службы, составлял даже свои лекции для студентов. В 1848 году он должен был передать преподавание истории философии новому нештатному бакалавру, назначенному на кафедру естественных наук, С. И. Гремяченскому, и был переведен еще на новый штатный предмет — еврейский язык.

Семен Иванович Гремяченский был родом из Тамбовской епархии, сын бедного сельского причетника (Кирсановского уезда с. Гремячки), родился в 1824 году, учился в Тамбовской семинарии и II курсе Казанской академии. Склонность свою к изучению естественных наук и особенно ботаники он обнаружил еще в начале своего академического курса. Со второго года этого курса он исключительно предавался занятиям по ботанике и посвящал ей все свое время, так что стал даже запускать свои занятия по другим предметам. В низшем отделении его еще поддерживал профессор Гусев, но в старшем, богословском отделении он стал быстро спускаться по спискам главных наставников вниз, у двоих из них, главных богословов, профессоров Фотия и Паисия числился даже во втором разряде. Но его заметил здесь зоркий глаз ректора Григория, давно порешившего освободиться от бесплатных услуг университетского преподавателя естественных наук, профессора Вагнера. Мы видели, что в 1846 году он поручил этот предмет бакалавру Ильминскому, но этот преподаватель был нужен на другое дело. Сделав его пока помощником профессора Вагнера, он все свои надежды возложил на студента Гремяченского и стал оказывать всякое содействие его любимым занятиям ботаникой; в своем месте мы еще воротимся к этому предмету. При окончании II курса он сильною рукою поддержал талантливого молодого человека, успевшего сделаться уже настоящим специалистом по своему предмету, и, несмотря на некоторые недочеты в его знаниях по другим предметам, предназначил его к магистерству и в преемники профессору Вагнеру с причислением к штатной кафедре истории философии. От 5 ноября 1848 года это назначение было утверждено Святейшим Синодом.

Всецело занятый своей главной специальностью, С. И. Гремяченский сначала хотел было ограничиться по философской кафедре одним чтением записок профессора Соколова, но чрез несколько времени заинтересовался предметом и принялся за самостоятельное изучение философских систем. По рассказам современников, на должности он вообще стал сильно тяготиться недостатками своего одностороннего образования и старался восполнить его усиленными занятиями, которые отозвались даже на его здоровье. Прежде всего, он напал на изучение литературы, к которому влекло его преобладающее тогда и в обществе, и в кружке академических бакалавров господство литературных интересов. Но самая литература 1840-х годов была тесно связана с философией и насквозь проникнута идеями шеллингизма и гегельянства. Философские идеи проникали тогда и в самое естествознание, неудержимо увлекая естествоведов в соблазнительную область натурфилософских обобщений. В самом любимом журнале 40-х годов, книжки которого прочитывались от доски до доски всей тогдашней интеллигенцией, в «Отечественных записках» за 1845 и 1846 годы были напечатаны «Письма об изучении природы» Искандера, которые читались тогда с захватывающим интересом всеми, кто имел способность их понимать и претензию на философствование[23]. Натурфилософские замашки были и у Гремяченского. Оттого, так близко стоя к философии даже по служебному положению, он никак не мог пренебречь ее изучением. Ум его был ум синтетический, как у большей части духовных воспитанников, и остался таким, несмотря на все чисто аналитические занятия по естественным наукам. От скучной номенклатуры и внешних классификаций этих наук его постоянно тянуло к обобщениям, законам, сущностям. Одно время, на первых порах службы, он особенно увлекался химией, мечтая с помощью ее проникнуть в разные тайны природы и чуть ли не открыть в ее элементах искомое древними начало всех вещей. Слушая его толки о газах, его сослуживец А. А. Бобровников острил над ним, что у него в голове только и есть, что газы. Из его занятий по философии для аудитории, впрочем, ничего не выходило, и он продолжал все время читать студентам записки Соколова, даже после 1851 года, когда они были отлитографированы. Сведение свои он сообщал иногда только в форме разных частных поправок к этим запискам, причем нередко довольно колко отзывался об их отсталости и добродушной простоте. Свое преподавание истории философии он продолжал до 1854 года, когда обе философские кафедры были соединены в одну. Об его специальных занятиях по естественным наукам будет речь впереди.

Соединенное преподавание философских наук с 1852 года одним наставником, профессор Соколовым, продолжалось два учебных курса. Студенты этих курсов были особенно недовольны профессором Соколовым и отзывались об нем очень резко[24]. Ректор Иоанн, поступивший в академию в 1857 году, тоже остался им крайне недоволен. Дождавшись окончания курса, в июле 1858 года он предложил правлению снова разделить философскую кафедру на две, как это было раньше и как заведено в других академиях. Вслед за этим предложением от 11 июля последовало другое с новым распределением предметов между наставниками, коснувшееся и профессора Соколова: после 16 лет его служения философии ректор перевел его на кафедру церковной истории[25]. Философская клепсидра его должна была наполниться новым содержанием, совершенно разнородным с прежним. На место его, на одну из философских кафедр, к которой было приурочено преподавание психологии и метафизики, назначен был бакалавр А. И. Лилов, на другую (логики, нравственной философии и истории философии) — П. Г. Рублевский, оба тоже переведенные с других, насиженных ими кафедр.

Александр Ильич Лилов, сын сельского священника Сергачского уезда Нижегородской губернии (после протоиерея г. Сергача), родился в 1832 году, учился в Нижегородской семинарии и в VI курсе Казанской академии (1852—1856). Курс этот дал академии разом четырех бакалавров: И. М. Добротворского, А. П. Щапова, Я. В. Рудольфова и самого Лилова. В течение своего курса студент Лилов отличался изумительным трудолюбием, которое было отличительной чертой его характера и во всей последующей его жизни, и замечательным многознанием, особенно по части языков. Такого полиглота академия не помнила между студентами со времени студенчества Н. И. Ильминского. С 1855 года, когда в академию для преподавания славянской палеографии приглашен был известный славист, профессор университета В. И. Григорович, студент Лилов сделался усерднейшим его слушателем и в течение года успел приобрести такие обширные сведения не только в палеографии, но и по сравнительному изучению славянских наречий, что профессор сам рекомендовал его на кафедру палеографии, как своего достойного преемника. Преосвященный Григорий и ректор Агафангел, ревновавшие тогда о лучшем устройстве своего любимого противораскольнического миссионерского отделения, были очень рады открытию такого редкого специалиста между воспитанниками самой же академии и отнеслись к рекомендации уважаемого профессора с большим сочувствием. Курсовое сочинение студента Лилова «О зловредных действиях иезуитов в отношении к православной церкви в конце XVI и начале XVII веков» оказалось работой выдающейся. Преосвященный сам пересмотрел и исправил эту работу и распорядился напечатать ее на счет экономических сумм академии, а ректор принял живейшее участие в самом издании ее и носился с этим делом, как с великою редкостью в академической жизни. После Монголо-калмыцкой Грамматики Бобровникова (1849 год) это действительно был только еще второй студенческий труд, печатавшийся академиею на казенный счет. По распоряжению правления, книга была напечатана (Казань, 1856 год) всего во 100 экземплярах; все издание было разослано в дар разным лицам и учреждениям от лица академии и в продажу не поступало[26].

При распределении студентов на места (утвержденном 14 ноября 1856 года) А. И. Лилов был оставлен при академии бакалавром греческого языка и палеографии. Академия приобрела в нем замечательного преподавателя по обоим этим предметам. Греческий язык он превосходно знал не только в академии, но даже еще в семинарии. Он и наружностью походил на какого-то ученого чахоточного грека — испитой, смуглый, с подслеповатыми глазами, с совершенно черными волосами на голове и огромной растительностью на бороде, от которой вся нижняя часть лица, будучи обрита, казалась совсем синею. Занятия его по кафедре палеографии[27] с самого же начала показали в нем уже опытного и незаурядного слависта. А главное — он и сам чувствовал себя совершенно на своем месте. Неожиданный перевод на другую кафедру, предмет которой был так далек от обнаруженного им ученого направления, сразу и грубо выбил его из избранной им ученой колеи и заставил устремиться к выходу из академии.

Как человек талантливый и трудолюбивый, он скоро нашелся и в новой, невольной области научного труда. Менее чем чрез два месяца он был уже в состоянии выступить перед своей аудиторией с рядом любопытных и свежих лекций по психологии, которые внесли в изучение этой науки даже заметное оживление. Психология переживала тогда в России самое тревожное время вследствие широкого распространения в обществе и особенно в кружках учащейся молодежи материалистических идей, отрицавших законность самого существования этой науки и требовавших всецелой замены ее физиологиею. Старая психология, преподававшаяся доселе в академии на отживших дуалистических началах, оказывалась бессильною против направленных на нее нападений и никого не удовлетворяла. Новый наставник сделал первую попытку поставить ее преподавание в связи с физиологией на новых примирительных началах умеренного антропологического монизма. Первые лекции, в которых он изложил критическое обозрение разных антропологических взглядов на природу человека — спиритуалистов, дуалистов и монистов, и которыми старался выяснить свою собственную точку зрения на предмет, сделались предметом оживленных толков между студентами и возбудили в них общий интерес к дальнейшему развитию его системы. Систему эту он прошел в один год. Ее нельзя было назвать особенно полной и законченной. Он останавливался в ней главным образом на тех отделах, которые могли служить к уяснению отношений между телесной и духовной организацией человека. Целое полугодие он посвятил изучению нервной системы в связи с душевной деятельностью и анализу чувственного восприятия, памяти и воображения, вероятно, под руководством психологии Бенеке. Затем, после краткого обзора способностей души, он особенно остановился на состояниях души под влиянием телесной организации — на темпераментах, страстях, влечении человека к сохранению рода, влиянии на душевную деятельность органических расстройств и на душевных болезнях. Метафизику он успел только начать и, прочитав несколько вступительных лекций, вышел из академии.

Несмотря на утомительные труды приготовления лекций по таким разнородным предметам, как палеография и философия, в три года академической службы он успел заявить себя и литературными трудами. После сочинения «О зловредных действиях иезуитов» он издал в 1858 году еще сочинение «О так называемой Кирилловой книге — библиографическое изложение в отношении к глаголемому старообрядству». В «Православном собеседнике» были напечатаны его исследования: «Князь Константин Острожский» (1858 г., т. I, 365 и 536); «Начало унии в юго-западной России» ( — т. II, 55, 231, 408, 537; т. III, 81 и 200); «Взгляд на христианский характер славянских племен» (1859 г. 1,395); «Библиотека Соловецкого монастыря» (1859 г., I, 24, 199; II, 167). Последняя статья — плод неутомимых занятий автора рукописями Соловецкой библиотеки — долго, до самого издания подробного описание этих рукописей, была единственным пособием к ознакомлению с их содержанием.

Академия, по вине своего сурового начальника, с сожалением лишилась этого молодого, но уже видного своего деятеля. 11 октября 1858 года А. И. Лилов подал прошение о выходе из духовного звания, потом, получив увольнение, в июле 1859 года подал другое прошение об отставке от духовно-учебной службы. Желание его поскорее уйти от этой службы было так велико, что он поспешил принять первую попавшуюся, даже довольно низменную для себя должность надзирателя при пансионе Ставропольской гимназии. 5 октября 1859 года состоялось его увольнение от академической службы; классы его поручены были бакалавру Рублевскому[28]. Из надзирателей А. И. Лилов скоро был определен учителем латинского языка и русской словесности и служил в Ставрополе и Тифлисе; в 1869 году сделался инспектором Ставропольской, а с 1874 года директором 2-й Тифлисской гимназии. В течение 20 лет он был постоянным руководителем педагогического дела на Кавказе, в то же время внимательно следил за местными общественными вопросами и принес большую пользу кавказскому обществу. В педагогическом деле его больше всего интересовал вопрос об усилении в гимназиях классических языков. Признавая одним из лучших средств для этого совместное преподавание классических и русского языков, он в 1876 году издал приноровленный к тому учебник: «Практическое руководство к совместному обучению русскому и латинскому языкам в гимназиях и прогимназиях с присоединением задачника и хрестоматии» (Тифлис, 1876). В 1881 году попечителем округа была составлена по тому же вопросу о классических языках комиссия; А. И. Лилов сделался деятельнейшим ее членом и составил для нее несколько важных рефератов. В 1883 году в пособие к изучению латинского языка он перевел и издал «Объяснительный словарь к сочинению Ю. Цезаря De bello gallico» г. Петерса. В 1887—1889 годах в «Филологических записках» напечатан был его ряд статей «О мерах к улучшению преподавания древних языков в наших гимназиях», которые в 1890 году вышли и отдельной брошюрой. Немало времени посвящал он и местной журналистике. В 1868—1869 годах он редактировал Циркуляры по управлению Кавказским учебным округом. В 1874 году участвовал в редакции газеты «Кавказ», где заведовал политическим отделом и поместил несколько этнографических очерков и педагогических заметок. Изредка печатал свои статьи в «Сборнике материалов для описания местностей и племен Кавказа», в «Филологических записках» и «Русском Богатстве». Литературная деятельность его выразилась также во множестве речей, произнесенных по разным случаям; некоторые из них напечатаны в Циркулярах округа и в Памятной книжке 2 Тифлисской гимназии (первое девятилетие).

Он работал постоянно и по целым дням, несмотря на слабое здоровье. Еще в академии он харкал кровью и считался ненадежным жильцом на свете; но при помощи регулярной, воздержной до аскетизма жизни ему удалось протянуть свое рабочее существование до 1890 года. Он продолжал свои работы даже на своем смертном одре за месяц до кончины; скончался от чахотки 20 апреля 1890 года[29].

Петр Григорьевич Рублевский, переведенный в одно время с А. И. Лиловым на кафедру логики и истории философии, был родом из Полтавской губернии и воспитанником Киевской академии выпуска 1857 года. По определению Святейшего Синода от 6 ноября этого года он был прислан в Казанскую академию на кафедру основного и обличительного богословия и вступил в должность 13 января 1858 года. Перевод его с этой кафедры для него был менее чувствителен, чем для бакалавра Лилова, потому что в одно полугодие, в течение которого он занимал ее, он едва ли успел с ней освоиться, да кроме того он, кажется, с самого студенчества имел склонность именно к философским занятиям и отличался философским складом ума. Но и он после этого тоже стал смотреть вон из академии и прослужил в ней немного дольше А. И. Лилова.

Первой своей науке — логике — он посвятил всего около трех месяцев. Судя по записям классного журнала, это была обыкновенная формальная логика издавна принятого в духовно-учебных заведениях типа; только под конец лекций он кратко познакомил студентов с историей развития логики в новое время от Канта до Гегеля включительно. История философии излагалась им, напротив, очень пространно. Особенно долго останавливался он на древней греческой философии, с которой и начал свои лекции, минуя древнюю философию востока; великим греческим философам Сократу, Платону и Аристотелю им посвящено было почти полтора полугодия, затем он остановился на христианской философии отцов и учителей церкви первых веков христианства, так что на средневековую и новую философию у него не осталось уже достаточно времени. Отдел о христианской философии был после напечатан им в «Трудах Киевской академии» 1862 года под заглавием «Очерк христианской философии» (кн. 10, стр. 143-179 и кн. 12, стр. 486-517). Нравственная философия осталась вовсе нечитанною, чтò привело, между прочим, в великое беспокойство ревизовавшего академию в 1860 году казанского викария преосвященного Никодима. По донесении его о таком опущении в 1862 году в академию пришел запрос, по какой причине оно было допущено. Любопытно, что в отписке своей на этот запрос правление всю вину свалило на преждевременный, до окончания курса, выход из академии бакалавра Лилова, которому преподавание нравственной философии вовсе и не поручалось[30].

От 4 мая 1860 года П. Г. Рублевский был переведен из Казанской академии в Киевскую на класс основного богословия и 7 июня уехал к месту своего нового назначения, оставив по себе между студентами память, как о добрейшем и симпатичном наставнике. В 1862 году с богословской кафедры он и в Киеве перешел на философскую. В 1865 году он вышел из духовно-училищной службы на службу по министерству народного просвещения в западном крае инспектором новооткрытой прогимназии в г. Беле. В настоящее время с 1878 года состоит директором народных училищ Холмской дирекции Варшавского учебного округа, в чине действительного статского советника.

По метафизике, порученной ему после отъезда бакалавра Лилова, ему пришлось дать около 10 лекций, в которых он вкратце изложил историю метафизики как науки, и в частности, историю метафизических взглядов на душу в разных философских системах и дал несколько очерков догматического характера о субстанциальности души, процессе и законах ее развития, о ее разумности и бессмертии. 12 декабря 1859 года вступил в должность штатный наставник по кафедре психологии и метафизики, Михаил Иванович Митропольский.

М. И. Митропольский родом из Тверской епархии, сын столоначальника духовного правления, родившийся в 1834 году, образование получил в Тверской семинарии и в Петербургской академии. По окончании академического курса в 1859 году, от 31 октября того же года он прямо был назначен на кафедру философии в Казанскую академию. Это был уже третий преподаватель метафизики IX-му курсу студентов. Явившись на кафедре уже в последнее полугодие этого курса, он должен был на первых порах очень затрудниться, чтò ему делать. Узнавши, что студенты кое-что уже слушали по части метафизической психологии, он избрал для чтения отдел умозрительного богословия, которым на первых порах и ограничился. Полные систематические курсы его по психологии и метафизике начались уже с следующего X курса.

Довольно продолжительное, сравнительно, служение его на философской кафедре академии (1860—1867 годы) замечательно тем, что он первый из наставников философии стал серьезно пользоваться в своем преподавании ее историческим методом изложения. Метод этот был еще совершенной новостью в Казанской академии, по крайней мере, в приложении к философии. Несколько раньше он был введен в преподавании только основного и обличительного богословия бакалавром иеромонахом Хрисанфом Ретивцевым (с 1858 года). Этот замечательный в истории академии наставник, земляк М. И. Митропольского, приехал раньше его в академию и до него успел уже сделаться в ней своим человеком. Он радушно встретил своего робкого и застенчивого земляка, почти родственно поддержал и ободрил его и затем навсегда остался самым близким и полезным для него человеком. Михаил Иванович, по всей вероятности, был много обязан влиянию этого опытного, ученого и высокоталантливого друга и в своей преподавательской деятельности, тем более что и предметы преподавания их были весьма сродны между собой. Лекции по метафизике, какие он читал, сравнительно с лекциями отца Хрисанфа по основному богословию и по обзору религиозных учений разных философов (из богословия обличительного) были почти одного содержания и составлялись, очевидно, на основании общих источников и пособий. Наиболее резкая разница между ними была в манере изложения и самого процесса чтения, отличавшихся у отца Хрисанфа необыкновенною ясностью и увлекательной художественностью. М. И. Митропольский излагал свои лекции обыкновенно сухо и так темно, что большинство студентов не в состоянии было следить за развитием его мыслей, с трудом осиливало их даже при чтении, когда он сдавал свои записки студентам для репетиций. В этом состоял главный и более всего вредивший ему недостаток его преподавания. Философская репутация его между студентами от этого, впрочем, нисколько не страдала и всегда стояла весьма высоко.

В первый год каждого курса он прочитывал обыкновенно общее введение в курс философских наук и опытную психологию. Добрая половина лекций по этой науке состояла из очерка ее истории с древнейших времен до систем Бенеке и Гербарта. Самая психология излагалась им главным образом по Гербарту. Порядок, которому он следовал в своих лекциях, приблизительно был тот же, какой находим в его экзаменских конспектах. Вся система разделялась им на три части. В I-ой говорилось: а) о внешних чувствах и восприятии впечатлений, б) о воспроизведении представлений, причем подробно излагались теория ассоциации их и законы их воспроизведения, о памяти, воображении и творческой фантазии, об отношении репродуктивных представлений к чувственным ощущениям. II-ая часть содержала главы: о сочетании представлений, об остроумии, поэтическом воображении и рассудочной деятельности. Часть III-я занималась исследованиями о стремлениях души — инстинкте, желаниях, склонностях, страстях и о свободе воли; IV-ая часть — о чувствованиях. В прибавлении к психологии трактовалось об особенных состояниях души под влиянием телесной организации.

Лекции по метафизике, которые продолжались весь второй год курса, все состояли из одних почти исторических очерков, сначала из очерка истории научного изложения метафизики, потом из очерков ее истории по внутреннему ее содержанию или истории самого метафизического миросозерцания, преимущественно по вопросам о Боге и человеческой душе. Догматического изложения метафизических истин в этих лекциях было не много; профессор, очевидно, заботился более о том, чтобы помочь своим слушателям в приобретении главным образом необходимой исторической и литературной эрудиции по своему предмету, предоставляя изучение положительной его стороны их собственной домашней работе. В качестве руководства при такой работе и для экзаменов он сдавал им краткие записки, в которых были изложены все более нужные метафизические положения как по онтологии, так и по психологии и богословию.

М. И. Митропольский очень усердно работал для своей кафедры, ведя совершенно уединенную жизнь и ограничиваясь знакомством с одним отцом Хрисанфом. Но начальство как-то плохо его ценило, вероятно, по внешнему его виду и манере держаться: он был робок, немного неразвязен, имел несчастную способность стушевываться и растериваться всякий раз, когда нужно было, что называется, товар лицом показать. Служба при академии не задалась ему с самого начала. На первых же порах ему пришлось вытерпеть большие неприятности от ревизовавшего академию в 1860 году преосвященного Никодима, который сделал об нем дурной отзыв в ревизорском отчете. От 6 июня 1862 года Святейший Синод, по рассмотрении этого отчета, прислал в академию замечание, что на главные предметы должны быть определяемы более опытные наставники, сделал запрос о том, признается ли бакалавр Митропольский наставником, соответствующим важности и обширности преподаваемого им предмета, и потребовал на рассмотрение его записки. Первое замечание к правлению академии не относилось, потому что определение бакалавра Митропольского на должность было произведено самим же Святейшим Синодом. записки по философии были посланы в Святейший Синод с одобрительным отзывом правления об их авторе. Дело это тянулось довольно долго. Окончательное решение его Святейшим Синодом последовало уже от 28 февраля 1863 года: бакалавра Митропольского дозволено оставить на его кафедре, но под условием особенного наблюдения за его преподаванием со стороны преосвященного казанского. Правление академии с своей стороны распорядилось (30 марта), чтобы Митропольский перед началом каждой трети года подавал особые программы своих будущих лекций для представления преосвященному[31]. Можно представить, как эта длинная история должна была действовать на молодого, нервного и думчивого человека при самом начале его служебной карьеры.

Весной 1865 года он серьезно стал думать о переходе на университетскую службу. 28 мая декан исторического факультета при Казанском университете, протоиерей А. П. Владимирский предложил его совету университета для посылки с ученою целью за границу в качестве вполне достойного кандидата на университетскую кафедру по предмету философии. Баллотировка его в совете 31 мая имела блестящий результат, показывавший, что он имел в университете добрую известность по своим ученым трудам. Но конец этого дела не соответствовал хорошему началу. От 11 августа из министерства народного просвещения пришел отказ на ходатайство совета за недостатком в министерстве средств для посылки означенного бакалавра за границу[32], и Михаил Иванович остался при академии.

В 1866 году академическое начальство решило поощрить его в служебной деятельности и от 19 марта сделало его экстраординарным профессором. Но в сентябре того же года с ним случилась новая беда: академию посетил бывший тогда в Казани обер-прокурор Святейшего Синода граф Д. А. Толстой и, попавши на класс немецкого языка, который преподавал Митропольский, выразил свое неудовольствие растерявшемуся по обыкновению преподавателю. Вредных для него служебных последствий от этого не было никаких, но это новое выражение неудовольствия начальства все-таки даром ему не прошло… К весне 1867 года его нервное расстройство дошло до таких размеров, что 17 мая он должен был оставить академию и отправиться для лечения в Петербург, потом на родину в Тверь. От 7 июля 1868 года состоялось его увольнение от службы. В конце 1870-х годов он выздоровел и снова поступил на духовно-училищную службу в свою родную Тверскую семинарию, при которой остается и доселе наставником физики и математики.

Из ученых трудов его в печати известны: «Оксфордская школа или пюзеизм в Англии», напечатанный в «Православном собеседнике» за 1861 г. т. I, стр. 382; «Первоначальное обнаружение ересей в христианской церкви» — в «Православном обозрении» за 1861 г. в декабрьской книжке; «Празднование 19 февраля в Америке» — в «Православном собеседнике» 1865 г., т. I, 313. В перечислении его ученых трудов, при представлении его на университетскую кафедру в 1865 году, упоминается еще его рукописный труд, приготовлявшийся к печати: «Гербарт и его психология»; судьба его нам неизвестна. Кроме того, он в качестве редактора принимал участие в переводе изданной при академии книги «Бог и природа» Ульрици, Казань, 1867 г. В 1879 году напечатан его переводный труд из Ульрици «Душа человека и ее отношение к телу, по учению современного естествознания», «Православный собеседник» 1879 г. ч. II, 260, 393.

По отъезде его из Казани кафедра его целый год числилась за ним и была занимаема временно сначала бакалавром А. И. Гренковым, потом Н. П. Рождественским. По истечении года, от 7 июля 1868 года на нее был определен бакалавр Вениамин Алексеевич Снегирев, даровитейший воспитанник XII курса Казанской академии. Он был родом нижегородец, сын сельского священника (родился в 1841 году) и до академии учился в Нижегородской семинарии. Магистерское сочинение его: «Учение о лице Господа И. Христа в трех первых веках христианства» в 1870 году было напечатано отдельной книгой по определению совета академии. Деятельность этого выдающегося профессора, одно время преподававшего философию и в Казанском университете, относится более к истории преобразованной академии; в описываемое время он только еще выступал на свое поприще робким, всецело погруженным в свои кабинетные занятия и до мнительности строгим к себе тружеником; но уже и в это раннее время своих первых лекций он возбуждал к себе общее внимание слушателей энциклопедичностью своих знаний, гибкостью мысли и редкой у философов ясностью изложения самых трудных отделов своих наук — качествами, которые делали его лекции любимыми у студентов.

На другую философскую кафедру после П. Г. Рублевского с нового 1860/61 учебного года поступил воспитанник VIII курса академии Кирилл Васильевич Мысовский. До академии, как астраханский урожденец (сын священника, родился в 1836 году), он учился в Астраханской семинарии. В академии он выдавался из всего VIII курса, как хороший знаток языков и великий философ. Языками он продолжал заниматься и в течение академического курса. Классические языки были хорошо изучены им еще в семинарии. Знание немецкого и французского языков он довел в академии до совершенства; кроме того, еще самоучкой выучился языку английскому; наконец, как студент миссионерского противомусульманского отделения, изучил язык арабский и хорошо напрактиковался в разговорном татарском языке. Из наук академического курса он больше всех налег на философию, кругом обложился немецкими книгами по этой науке и упорнейшим образом одолевал их. Первыми книгами, взятыми им из академической библиотеки, были «Логика» и «Феноменология духа» Гегеля, к которым его товарищи-однокурсники, воспитывавшиеся преимущественно в историко-литературном направлении, не смели и приступиться. Некоторые из начальствовавших лиц вследствие этого стали смотреть на него косо, как на опасного гегельянца-вольнодумца, и учредили над ним даже особый надзор. Он действительно был сильно увлечен Гегелем, носился с ним целый год, пропагандировал его идеи, вступал об них в горячие споры с товарищами и писал большое домашнее сочинение в гегельянском духе «О сознании», которое росло под его проворным пером не по дням, а по часам в целую гору мелко исписанных листов. Кроме гегельянства, за ним усмотрено было еще неуважение к начальству вследствие его полного неуменья обращаться с людьми и всегда несколько грубой и слишком уже прямой речи.

Это был своего рода самородок, которого нисколько не коснулась отделкой цивилизация, первобытно-широкая полурусская, полукалмыцкая натура с могучими и нравственными, и физическими силами, не знавшая этим силам меры, способная безудержу предаваться и серьезной умственной работе, и молодому разгулу, а то и тому и другому в одно и то же время. Даже и после, когда он зажил самостоятельно, его ученый кабинет представлял характерную картину комфортабельного соединения на письменном столе головоломных философских тетрадей и книг с бутылкой водки, а на стене с книжными полками окорока, висящего с воткнутым в него ножом. Работал он быстро и решительно, как человек всегда убежденный, не знавший помех от рефлексии и всегда прямолинейный в суждениях и диалектике. Громадная память, удерживавшая в себе почти буквально целые страницы прочитанных им книг на разных языках, освобождала его от лишнего труда разных утомительных справок. Память эта во время студенчества много помогала ему в блистательной сдаче экзаменов по многочисленным предметам тогдашнего академического курса, даже таким, которыми он вовсе не занимался и по которым только накануне экзамена прослушивал кое-как чтение сданных преподавателями записок. Научные занятия и разнообразные познания однако нисколько не отозвались на его гуманном развитии, и он кончил курс с такой же цельной и невозделанной натурой, с какой и поступил в академию.

Ректор Иоанн, при котором он учился, высоко ценил его крепкую голову и в 1860 году выпустил его первым магистром VIII курса. Для магистерской диссертации ректор заставил его сделать исторический обзор древнерусского церковного права, которым он до того менее всего интересовался. Ничтоже сумняся, новопожалованный в канонисты студент-философ засел за эту работу со всем упорством своего характера, перечитал всю относящуюся к ней литературу и кроме того все памятники русского права, какие нашлись в рукописях Соловецкой библиотеки, и в один год написал огромное и образцовое сочинение, которое могло сделать честь даже многолетнему специалисту и занимает не последнее место в русской литературе по церковному праву даже доселе. Сочинение это, представляющее собою лучший памятник редкой даровитости автора, напечатано им потом в «Православном собеседнике» в виде ряда отдельных статей под заглавиями: «Древнерусское церковное право в связи с правом византийским» (1862 г. I т., стр. 177, II, 139, 260, III, 3, 125; 1863 г., II, 41, III, 78, 262, 329) и просто «Древнерусское церковное право» (1867 г. III, 219).

По окончании курса 23 сентября 1860 года он был определен на кафедру философии для преподавания логики, нравственной философии и истории философских систем. По своей подготовке и по складу своего ума он был на этой кафедре как раз на месте. Преподавание философии не составляло для него даже особенно тяжелого труда и у него оставалось еще много времени для посторонних занятий. Так, после бакалавра русской истории Щапова с 10 мая 1861 года он целый год преподавал студентам русскую историю, а с осени 1863 года принял на себя должность секретаря по внутреннему правлению и нес ее до февраля 1865 года, пока не рассорился с ректором Иннокентием.

Лекции его отличались особенно ясной и живой импровизацией, так как он почти постоянно вел их без письменной подготовки, надеясь на свою память и уменье говорить. Письменные лекции выходили у него даже хуже устных, потому что, при всей ясности своей головы, он невольно отдавал в них дань обычной темноте философского языка. Первую свою науку — логику — он проходил в одно первое полугодие. На должности у него не было уже прежнего увлечения Гегелем, и его логика нисколько не напоминала гегелевской, а была составлена в обыкновенном виде формальных логик, даже по общепринятому плану, замаскированному только оригинальными названиями — первой ее части стихиологиею с подразделением на номологию (о законах мышления) и дианоэтику (об его формах), второй части систематикою. Первоначально, судя по записям его лекций в классном журнале, он собирался поставить свою логику на широких гносеологических основах: говоря о законах мышления и о понятиях, он долго останавливался на вопросе об отношении этих законов и отвлеченных понятий к бытию, разбирал учение об этом предмете номиналистов и реалистов и новых философских систем; но потом, или высказав в отделе о понятиях все, что имел сказать по этой части, или же запутавшись в дальнейшем приложении гносеологических приемов к следующим более сложным формам рассудочной деятельности, бросил свое намерение и пошел более легкой и проторенной дорогой формальной логики, подробно разбирая разные виды суждений и многочисленные формы и правила силлогизмов с обыкновенной диалектической точки зрения. Нравственной философии, на которую ему нарочито внушали обратить внимание после ревизии преосвященного Никодима, он не любил и почти вовсе не читал, ограничиваясь по ней всего двумя-тремя лекциями общего характера о единстве законов умственного и нравственного развития человека и о взгляде на ход нравственного развития человечества современных прогрессистов. Все остальное время курса, т. е. три полугодия он занимался исключительно историей философских систем, которую читал очень пространно. Особенно долго он останавливался на греческой философии; новую историю он не успевал дочитывать до конца; в первый свой курс остановился на Канте, во второй на Фихте. Главным пособием для этих лекций служила для него «История философии» Целлера.

Об нем, впрочем, менее, чем о ком-либо из его предшественников, можно сказать, какими пособиями он пользовался; — это был эклектик в лучшем смысле этого названия, пользовавшийся всем, чтò ему приводилось читать; а читал он очень много. Богатая намять послушно подсказывала ему нужные при случае сведения из разнообразнейших источников, а его своеобразная диалектика сейчас же переработывала эти сведения на оригинальный лад, по-своему комбинировала их и составляла из них совсем новое научное построение, лично ему принадлежавшее. Привычка пользоваться своими материалами почти постоянно на память, без книги, даже в том случае, когда он излагал свою лекцию на бумаге, едва ли не более всего способствовала развитию этой, если можно так выразиться, эклектической оригинальности его философских работ, а с другой стороны их особенной живости и ясности. Он мог быть односторонен, угловат, но всегда говорил только то, что сам продумал и понял и что мог передать, как свое собственное, уже не справляясь с книгой и не придерживаясь чужих выражений и даже чужой логики.

В печать, сколько нам известно, с философскими статьями он не выступал, если не считать одной его статьи, которую можно отчасти назвать философской, напечатанной в «Страннике» 1863 года (июнь, стр. 166): «Религиозное чувство, вера и знание». Печатные труды его большею частию находятся в связи с его магистерской диссертацией, о которой мы уже говорили. Раньше, чем она стала печататься, он издал несколько новых памятников по русскому церковному праву, которые отыскал в рукописях Соловецкой библиотеки. Таковы: «Послание константинопольского патриарха к русскому иноку об иноческой жизни» («Православный собеседник» 1860 г., т. I, стр. 448); «Послания митрополита Киприана, доселе еще не изданные» (там же т. II, 75); «Новые списки церковного устава св. Владимира» (1861, т. II, 419); «Новые списки церковного устава Ярослава I» (там же т. III, 86); «Новые списки церковно-уставных грамот новгородского князя Всеволода» (т. III, 205); «Правило святых отец 165 о обидящих церкви Божия» (III, 451); «Новые списки ряда и суда церковного» (III, 460); в 1866 году было напечатано им в «Собеседнике» (I, 239) еще «Повинное послание святого Дионисия суздальского к великому князю Димитрию Донскому». Все эти памятники при издании сопровождались предисловиями с обстоятельными исследованиями об них. — К оригинальным статьям того же рода относятся: 1) «Рукописная кормчая XV века» — подробное ученое описание кормчей Соловецкой библиотеки («Собеседник» 1860 г. т. II, 202, 306); 2) «Киприан и великий князь Димитрий Донской» ( — 1862 г. I, стр. 3) «Обзор древних постановлений I-IX в. о почитании воскресного дня» ( — 1867 г. I, 324). Кроме того, в «Собеседнике» помещено несколько переводных его статей, каковы: «Драгоценная находка» — с французского (1859 г. I, 445); «Суждение одного иноверца о русском расколе сравнительно с преобразовательными сектами запада» — с английского из Пальмера (т. III, 80); «Добрый самарянин» — с французского (III, 180); «Неправедный приставник» — с французского же (1860 г. I, 323); — все эти переводы еще студенческие; «Св. Афанасий Великий» — с немецкого из Geschichte der Philosophie der Patristischen Zeit von Stöckl (1863, I, 32); «Святой Иларий Пуатьеский» — оттуда же (т. II, 465). Последние две статьи были первыми литературными его работами по философии, за которыми, может быть, последовали бы и другие, оригинальные философские работы, если бы он подольше оставался на своей кафедре; но жизнь скоро увлекла его на другой род службы и к другим интересам.

Ректор Иннокентий, поступив в академию, заметил этого деятельного и производительного сотрудника академического журнала. Желая поддержать этот, упадавший тогда журнал, ректор вздумал поощрять его сотрудников повышениями по службе. Вероятно, для наглядности при определении их литературных заслуг он велел сосчитать количество листов, напечатанных каждым сотрудником; оказалось, что бакалавр Мысовский напечатал чуть не более всех. Вследствие этого в мае 1864 года ректор представил его к повышению в звание экстраординарного профессора (утвержден в ноябре). Но такое благоволение к нему ректора продолжалось недолго. Такой прямой, но вместе с тем своеобычный и ничем не стеснявшийся человек, менее всего способный соблюдать разные принятые формы жизни и службы, никак не мог удовлетворять такого ревнителя формы и всяких §§ устава, как ректор Иннокентий, а отношения между ними были самые близкие и частые, потому что Мысовский был секретарем внутреннего правления академии. Сначала в феврале 1865 года он был отставлен от должности секретаря (по прошению, которое его заставили подать); потом поднят был вопрос об увольнении его и от профессорской должности. В последнее время он как-то особенно ослабел, окружил себя разными недостойными людьми, вроде академического сапожника и т. п., которые с восхищением слушали его речи, льстили ему и напивались на его счет. В начале мая началось формальное дело о том, что он, не любя делать студентам репетиций, не явился на один назначенный на репетицию класс, а между тем в классном журнале подписался, как бывший в классе. Мы уже приводили выше язвительный доклад об этом случае ректора правлению. Преосвященный Афанасий потребовал от Мысовского объяснения, но, вместо всяких объяснений, 16 мая он подал прошение об увольнении от академической службы для поступления на службу по министерству народного просвещения в Западный край. Увольнение это состоялось от 15 июля 1865 года, а в начале августа пришло уже известие от попечителя Виленского округа, что он согласен определить профессора Мысовского старшим учителем по греческому языку в Мозырскую гимназию Минской губернии[33].

По рассказам хорошо знавшего его на новой службе бывшего помощника попечителя Казанского округа, покойного М. А. Малиновского, он значительно развился на новом месте в житейском отношении, стал опытнее, тактичнее и получил репутацию очень умного педагога и честного служаки. В 1868 году управление округа, по усмотрении его энергической и плодотворной деятельности, перевело его преподавателем греческого языка и инспектором в Брестскую прогимназию. В 1871 году он сделан был окружным инспектором Виленского учебного округа. Но упадок здоровья не дозволил ему долго оставаться на этой службе, сопряженной с постоянными и вредными для него разъездами, и он получил новую должность директора Гродненской гимназии. На этой должности он и скончался в начале 1880-х годов от чахотки, не оставив никаких средств своему семейству, которым он обзавелся уже в западном крае, по выходе из академии.

Из литературных трудов его за время службы по министерству народного просвещения нам известны: «Археологическая находка в Мозыре» — в «Виленском вестнике» 1870 г. № 45; «По поводу заметки в 8 № дня о Мозырской монете» — там же № 77; «Основания синтаксиса греческого языка — синтаксис обыкновенной[34], преимущественно аттической прозы», Крюгера, — перевод с немецкого языка, Москва, 1870 г.

Преемником его по академической кафедре был бакалавр Василий Гаврилович Рождественский, воспитанник Петербургской академии выпуска 1865 года, определенный в Казанскую академию от 9 октября. В должность вступил он в половине ноября. Он служил в академии недолго, всего полтора года. Лекции читал, кажется, по Ибервегу. В вакат 1867 года он уехал в Петербург жениться, потом с 15 августа (конец ваката) еще взял отпуск на 28 дней, а в сентябре в академию пришло известие, что он уже перемещен на службу в Санкт-Петербургскую семинарию. В настоящее время состоит экстраординарным профессором Петербургской академии по кафедре Священного Писания и (с 1874 года) профессором богословия при Петербургском университете, в сане протоиерея[35].

На место его от 30 сентября 1867 года определен в Казанскую академию бакалавр Андрей Кононович Волков, урожденец Владимирской епархии (родился в 1844 году), магистр Петербургской же академии выпуска 1867 года. В должность вступил 14 октября. Он остался на своей кафедре и после преобразовании академии и служит доселе в звании экстраординарного профессора.

Словесность.

Кафедра второй важной в низшем отделении науки — словесности — всегда имела одного только преподавателя, который вместе с словесностью преподавал еще латинский язык. На первых порах она замещена была менее удачно, чем кафедра философии, но потом вскоре сделалась господствующей кафедрой в низшем отделении.

Первым преподавателем на ней был профессор Михаил Семенович Холмогоров. Он был родом москвич (сын причетника, родился в 1805 году), образование получил в Вифанской семинарии и в VIII курсе Московской академии. По окончании курса магистром в 1832 году он был определен на класс гражданской истории в Нижегородскую семинарию, но через год перемещен оттуда в Московскую семинарию. В 1840 году, когда по семинариям шла бестолковая суматоха по случаю Протасовской реформы духовно-учебных заведений, ему досталась для преподавания любопытная коллекция предметов: патристика, сельское хозяйство и гомилетика в высшем отделении семинарии, греческий язык в высшем и среднем и немецкий в среднем и низшем. Но потом, в 1841 году, когда этот первоначальный сумбур предметов несколько поразобрался, он остался преподавателем только логики, психологии и патристики. От 9 октября 1842 года определен его перевод в академию в звании ординарного профессора словесности. В Казань он прибыл 21 ноября, 14 декабря введен в должность, а лекции начал уже с нового 1843 года.

Он был, таким образом, человек уже послуживший. Но вся его предшествовавшая 10-летняя служба сложилась в таком роде, что не могла остановить его ни на какой специальности и всего менее на словесности. Он привез с собой в академию какие-то готовые записки, которые и стал читать студентам до того вяло и безучастно, что его никто не слушал. Его описывают крупным, белым и неуклюжим человеком; спустя изрядно времени после звонка он являлся в аудиторию, потихоньку влезал на кафедру, угощал себя здоровой понюшкой табаку из огромной берестянки с длинным ремешком на втулке, потом, поставив эту берестянку перед собой на кафедре, развертывал тетрадки и начинал их читать. Тетрадок этих он, вероятно, даже не прочитывал раньше. Случалось, что смысл читаемого вдруг дойдет до его сознания и окажется несогласным с его собственным мнением — тогда он в недоумении останавливался, перечитывал сомнительное место снова a parte и объявлял: «А ведь это не так», затем вкратце поправлял, кàк бы, по его мнению, надобно было сказать, и как ни в чем не бывало, продолжал свое чтение далее. Студенты конечно подсмеивались над его лекциями и над его невозмутимой преподавательской объективностью. Мы недавно упоминали о студенте I курса — карикатуристе Ушенском. Кроме карикатур, он пописывал еще сатирические стишки и между прочим написал большое стихотворение (к сожалению, потерянное и известное нам только понаслышке) под названием «Жалоба академического желудка на голову», где желудок, не довольный экономом Аркадием, завидует голове, что ей каждодневно подносят по три лакомых блюда своей стряпни всякие профессоры; перечисление блюд и их подносителей составляло пародию на известные стихи Державина: «Богатая Сибирь, наклоншись над столами» и проч. О профессоре словесности тут говорилось: «Наш Холмогор подносит тебе дичь…»

По Казанскому климату и неудобствам городской жизни после большего пожара 1842 года, служба в Казани очень не понравилась профессору Холмогорову, и он с самого начала ее стремился опять в Москву; служил кое-как, часто хворал или сказывался больным и пропускал множество лекций. За него ходили в класс то сам ректор, то чаще инспектор Серафим Аретинский, любивший поговорить с студентами о разных отвлеченных материях, преподававший, впрочем, иногда и практические советы, например о том, как можно прекрасно изучить литературу, не читая литературных произведений сполна, а прочитывая одни лишь анализы или даже оглавления их содержания да некоторые более замечательные из них места. Наконец в феврале 1844 года Холмогоров послал к обер-прокурору Святейшего Синода прошение о перемещении по болезни в Москву, если не в академию, то, по крайней мере, в семинарию. От 23 сентября того же года он был определен наставником в Вифанскую семинарию[36], но и здесь прослужил только один год. Получив отставку от духовно-училищной службы, он до конца жизни проживал без дела при Троицкой лавре — скончался в 1853 году[37]. Вместо него, до назначения нового наставника по кафедре словесности, науку эту временно преподавал профессор церковного красноречия иеромонах Фотий; лекции его продолжались до рождественских каникул 1844 года; — в них он излагал студентам что-то такое непонятное об отношении, как значится в записях классного журнала, слова человеческого к Слову Божественному и о сходстве между ними и путался в определениях изящного в природе и искусстве с их видами.

Вакантная кафедра была замещена от 12 декабря, но вновь назначенный наставник явился в академическую аудиторию только 24 января 1845 года. С личностью его мы отчасти познакомились уже выше, как с бывшим помощником инспектора, потом инспектором академии. Это был бакалавр Семен Иванович Протопопов, в монашестве Серафим. Непродолжительное служение его на кафедре словесности справедливо можно считать начальной эрой введения в академию настоящего научного преподавания словесности. Преподавание свое он с первых же лекций повел на началах господствовавшей в литературе эстетической теории Гегеля, которой держалась тогда и русская критика в лице своего знаменитого вождя Белинского. Первые лекции нового бакалавра об изящном в природе и искусстве, о начале искусства, выясненном из самой идеи изящного, и о различии между древним классическим и христианским искусством, составлявшие сжатый, но ясно осмысленный пересказ почти всей первой части эстетики Гегеля, были настоящим откровением для академической аудитории, в первый раз получившей теперь возможность разобраться в прежней темноте и спутанности разных Бутервековских и Блэровских определений изящного, искусства, поэзии и других самых основных понятий из области эстетики. Студенты полюбили лекции Семена Ивановича, и с тех пор литературный интерес стал быстро возрастать в студенческих кружках.

В полтора года своего первого преподавательского курса молодой ученый успел составить очень обстоятельную и стройную программу своего предмета, которая в общих чертах усвоена была и его преемником по кафедре. Программа эта была представлена им в правление академии, по требованию ректора Григория, в 1846 году перед началом III курса академии[38], потом значительно усовершенствована в течение этого курса к экзамену 1848 года. Вкратце ее можно передать в таком виде:

После введения и краткой истории словесности, как науки, он разделял свой курс на три части: 1) философию слова или философскую общую грамматику, 2) философию искусства или эстетику и 3) теорию искусства словесного.

Первая часть в свою очередь распадалась на два отдела, из которых в первом говорилось об языке вообще, его происхождении с психолого-физиологической точки зрения, языке первобытном и языках производных, о составе языка, звуках, словах, частях речи, их изменениях и взаимных отношениях, о свойствах языка в отношении к изяществу речи, о происхождении языка письменного и разных системах письмен; во втором отделе с тех же сторон говорилось об языке русском в частности, указывались его отношение к другим языкам и к другим славянским наречиям и представлена была история его образования; значительная часть этого отдела посвящена была истории письменного славяно-русского языка и истории русской грамматики.

Вторая часть курса посвящалась изучению изящного вообще и изящного в искусстве в частности; часть эта была в курсе самою капитальною, как содержащая в себе исследование самых основ науки словесности. Она разделялась на подлежательную эстетику и предлежательную. Первая трактовала а) о способности понимать изящное — эстетическом вкусе, его началах и условиях — и эстетической критике — ее предметах и обязанностях; б) о способности творить изящное, о гении, его свойствах, художественном творчестве, состоянии творчества — вдохновении, и о таланте. Предметы предлежательной части: Понятие об изящном, как выражении идеи в известном явлении. Анализ изящного, виды его — в природе вообще, в царствах неорганическом, органическом и в человеке. Недовольство красотой природы и стремление к красоте идеальной в искусстве. Назначение искусства. Свойства произведений искусства. Понятие об идеале и отношение последнего к действительности. Виды и формы искусства. Историческое развитие искусства: искусство классическое и христианское, романтическое.

Третья часть имела предметом исследования выражение идеи изящного собственно в словесном искусстве. Она разделялась на теорию прозы и теорию поэзии. Та и другая части ее излагались почти в том же порядке и в той же форме, как в самой свежей тогда и капитальной теории словесности Давыдова («Чтение о словесности»), во II-IV ее частях: сначала излагались правила известного рода и вида литературы, потом анализировались образцы этого рода и вида из древних и новых литератур разных народов. Теория поэзии был предпослан значительный отдел, трактовавший о сущности поэзии, о поэтическом идеале, постановке идеального лица среди окружающей его жизни, о коллизиях его с последнею и важности этих коллизий для раскрытия характера и жизни идеального лица, об идеальном действии, наконец, об отношении поэтических идеалов к развитию общества.

Такой широкой и во многом совершенно новой для того времени программы молодой преподаватель конечно не мог выдержать во всех ее подробностях, особенно в первый свой курс, к которому он приступил без специальной к нему подготовки, сильный более крепостью своего ума и научного усердия, чем запасом предварительных знаний и даже физических сил. Он приехал в академию до того истощенный и слабый, что, когда тихим, поминутно готовым сорваться голосом читал свою лекцию, особенно когда, одушевляясь, несколько возвышал и напрягал этот голос, студентам становилось страшно за его грудь. Самые курсы академические, в продолжение которых он преподавал словесность, числом два, были неполные; в первый курс он преподавал всего три полугодия; от второго курса много времени отняла закравшаяся тогда в академию холера 1847 года, из-за которой лекции прерывались без малого на два месяца в самое горячее учебное время, осенью. Вследствие этого при чтении лекций ему приходилось пропускать целые отделы своей науки; например, в первый курс он вовсе не читал общей грамматики и отдела об ораторских произведениях и очень мало успел поговорить о драматической поэзии; во второй курс, занявшись общей грамматикой, эстетикой и, кроме того, еще вновь историей русской литературы, почти вовсе не читал теории прозы. Но, благодаря своему преподавательскому такту в выборе предметов для лекций, он все-таки успевал вполне выяснять главные мысли своей системы и при этих пропусках и при всем, по-видимому, отрывочном характере общего строя своего курса. Притом же многое, чтò за недостатком времени приходилось ему опускать на лекциях, было восполняемо записками, которые он сдавал студентам для изучения к репетициям и экзаменам. записки эти, после его программы, служат новым свидетельством его сильного ученого таланта и заставляют изумляться, когда он успевал составлять их с такой точностью, систематической сжатостью и правильностью в распределении многосложного материала науки, какие становятся возможными для систематиков большею частию только после многолетних усилий разобраться в массе подробностей своей науки и даже после нескольких предварительных опытов изложения этих подробностей на бумаге. Устное изложение предметов преподавания у него, впрочем, всегда было лучше письменного. записки его изучались студентами под постоянным его руководством на так называемых репетициях, которые он производил очень часто, и на них-то, в постоянных импровизированных разъяснениях преподавателя особенно ярко проявлялся его профессорский талант. Репетиции эти, по отзыву студентов того времени, были несравненно занимательнее и полезнее, чем письменные его лекции. Это были свободные и самые живые беседы, сообщавшие множество сведений и развивавшие литературные вкусы слушателей. Говорил он прекрасно — легко, метко и увлекательно, обнаруживая в своей импровизации и тонкий эстетический вкус, и сильную логику. Студент, которого он вызывал для репетиции, играл в это время самую пассивную роль и стоял перед ним, не говоря ни слова, в качестве только какого-то пустого предлога для интересной импровизации разговорившегося наставника.

Под конец второго курса, с начала 1848 года он предпринял новый ряд лекций по истории русской литературы. Исторический элемент в его лекциях доселе был вообще мало развит. При исследовании разных видов литературы он приводил, правда, много образцов этих видов из истории разных литератур, в том числе и русской, но, оставаясь верен своему начальному, отвлеченно-эстетическому направлению, разбирал эти образцы безотносительно к их историко-литературному значению. По истории русской литературы в первый свой курс он успел прочитать всего только две лекции, из которых в одной очертил общий ход постепенного развития этой литературы, в другой разобрал «Слово о полку Игореве». Теперь он решился составить цельное и систематическое ее изложение. Но работа эта оказалась нелегкою, хотя он и пользовался в ней лекциями профессора Шевырева, и день ото дня все больше и больше затягивалась, далеко выступая из границ академического курса. В течение полугодия до мая 1848 года он успел пройти историю только древнейшего периода русской литературы, закончив его разбором «Слова Даниила заточника»[39], потом, в виду близкого окончания курса, стал торопиться и закончил так широко затеянную работу только несколькими краткими очерками важнейших представителей новой литературы с Кантемира до Гоголя, посвятив на это всего 4-5 лекций. Цельной лекции удостоился один Пушкин. Этим закончился второй и последний его курс; следующий курс ему пришлось только начать.

8 ноября 1847 года он был пострижен в монашество (с именем Серафима). После этого преподавание такой светской науки, как словесность, по господствовавшим понятиям, стало для него не совсем уже прилично и, по примеру других монашествующих наставников, он должен был начать служение богословской науке. 5 ноября 1848 года он был переведен на кафедру патрологии. Но ни на этой, ни на последующих богословских кафедрах, какие ему пришлось занимать в академии, профессорские заслуги его, при всей своей солидности, уже не были так осязательны, как на покинутой им кафедре словесности. Нельзя умолчать еще об одной немаловажной заслуге его для кафедры словесности: кроме того, что он первый дал этому предмету научную постановку, он успел снабдить его кафедру первой, весьма порядочной при тогдашней бедности академической библиотеки и расчетливо подобранной коллекцией необходимых книг, которые ему счастливо удалось выписать, и по своему влиянию в академии, и по своей должности библиотекаря. Академические начальства смотрели на словесность вообще невысоко и скупились на покупку пособий для ее кафедры. После бакалавра Серафима словесный отдел библиотеки стал наполняться гораздо туже, так что преподаватель словесности, не имея возможности рассчитывать много на библиотечную сумму, должен был постоянно покупать книги и для себя, и для пользования студентов на свой собственный скудный кошт.

Преемником бакалавра Серафима от 5 ноября 1848 года определен был кончивший в этом же году курс воспитанник Казанской академии II курса Иван Яковлевич Порфирьев. Как вятский урожденец (сын священника Вятской епархии), он учился до академии в Вятской духовной семинарии. В низшем отделении своего академического курса он был лучшим студентом по словесности, сохранил любовь к изучению ее и в старшем богословском отделении, а потому по окончании курса ректор Григорий прямо назначил его в преемники отцу Серафиму. В должность он вступил уже в конце полугодия, так что рождественский экзамен по словесности студенты сдавали еще с отцом Серафимом, а чтение лекций начал с нового 1849 года. В первый свой курс он оставался под влиянием своего опытного профессора и без изменений следовал его программе. Самостоятельные работы по своей кафедре он стал вести с 1850 года.

Работы эти на первых порах направлялись главным образом на внешнюю сторону курса, выработанного отцом Серафимом, на усовершенствование его относительно системы, большей естественности и стройности в распределении подробностей, большей точности и ясности в определениях и терминологии, особенно в основной части — эстетике, затем обратились к восполнению всего курса новым историческим элементом, прежде едва только в нем намеченным. Внешняя обработка курса И. Я. Порфирьевым доведена была до замечательной степени стройности и простоты. Лекции его слушались до того легко, что понимание их не доставляло студентам ни малейшего труда; так же легко репетировались сдававшиеся им для репетиций и экзаменов записки, составлявшие сокращение его классных лекций. Часть этих записок, содержащая общую грамматику и литературную эстетику, в 1864 году была отлитографирована и доселе хранится в учебной библиотеке академии. Наиболее важной заслугой И. Я. Порфирьева было введение в преподавание словесности в академии исторического направления, которое в 1850-х годах сделалось господствующим во всей нашей науке вообще. В изучение словесности направление это вносило первые начатки реалистического элемента, сближение литературы с действительной жизнью: нимало не касаясь в этом изучении, а равно и в деле литературной критики прежних теоретических начал эстетической школы Гегеля, оно старалось восполнить их одностороннюю отвлеченность новыми, жизненными началами и выставило на вид более широкое требование, чтобы литература трактовалась не только как одно выражение идеи изящного в слове, удовлетворяющее известным началам эстетики, но и как художественное выражение идеалов известного места и времени, художественное воспроизведение действительной жизни, заставляющее читателя самого переживать эту жизнь и с этой стороны представляющее собою даже своего рода живой исторический материал.

Такое историческо-эстетическое направление изучения словесности получило окончательное господство в академии в последней половине 1850-х годов, но начатки его заметны были и в более ранних курсах бакалавра Порфирьева, например, в его превосходных характеристиках классической и романтической поэзии и в прикладных отделах теории прозы и поэзии — при обозрении разных их видов, где у отца Серафима и в тогдашней печатной теории словесности Давыдова анализировались одни только образцы этих видов; вместо анализа таких образцов, в лекциях И. Я. Порфирьева эти прикладные отделы предлагали уже довольно цельные исторические очерки развития того или другого вида прозы и поэзии в разных литературах, начиная с восточных и классических и оканчивая новыми европейскими литературами. Эти исторические очерки, разрастаясь с каждым курсом, достигли со временем такой полноты в его лекциях, что в состоянии были заменять для студентов целую историю литературы. В отдельном виде история общей литературы в академической программе не числилась и никогда не преподавалась студентам до 1862 года. На более капитальных произведениях разных литератур он останавливался в своих исторических очерках с нарочитою обстоятельностью, подвергая их подробному анализу и сопровождая последний довольно большими выдержками характерных мест для лучшей обрисовки самого гения анализируемого автора. Эти хрестоматические выдержки при анализе литературных произведений, как известно, составляют отличительную черту историко-литературных работ И. Я. Порфирьева.

История русской литературы была излагаема им в отдельном виде. Он работал над ней особенно усердно и с каждым курсом все более и более расширял ее объем. До 1860 года из своих двухгодичных курсов он уделял ей обыкновенно не более одного последнего полугодия; остальные три полугодия посвящались теории общей словесности. В следующий курс он сократил чтение последней до одного года и весь второй год читал историю русской литературы. С 1862 года теоретическая часть лекций стала сокращаться всего на одно полугодие и состояла в изложении только самых необходимых понятий из эстетики и нескольких заметок по истории языка, какие мы видим теперь в начале его печатного издания «Истории русской литературы»; остальные три полугодия он сплошь читал одни исторические лекции, предоставляя студентам всю теоретическую часть своего курса изучать самим по запискам. Эти исторические лекции во все курсы до 1870 года были тоже больше по истории русской литературы, за исключением курса 1862—1864 годов, когда профессор читал одну историю общей литературы. После продолжительной детальной отделки в течение нескольких курсов он решился, наконец, издать свои лекции в печати в виде отдельной книги, обнимавшей пока один древний период русской литературы до Петра Великого (Казань, 1870 г.).

Книга эта, представляющая собою достойное завершение ученой деятельности автора за все описываемое время истории академии, хотя и не вполне, но достаточно уже оценена как в нашей литературе, так и в ученом мире. Одной из важнейших ее особенностей, характеризующих историческое направление автора с более специфической стороны, служит особенно широкое развитие в ней двух отделов о народной устной словесности и отдела об апокрифической литературе, почти невозможное при прежних литературных понятиях эстетической школы, ценившей в литературе выражение только общечеловеческих идей и считавшей народную словесность слишком исключительною, узкою и низменною для того, чтобы ею заниматься серьезно. Отделы эти в его лекциях студентам появляются сначала в небольшом объеме еще в 1850-х годах, одновременно с возбуждением народнических симпатий в нашей ученой литературе, а в начале 1860-х годов получают уже почти тот самый вид, в каком находим их в его печатной книге. На изучение апокрифических сочинений он был натолкнут разбором рукописей привезенной в академию в 1855 году Соловецкой библиотеки, при которой он два года состоял библиотекарем (1856—1858). Изучение этих рукописей, за которое с увлечением принялись тогда все лучшие, свежие силы академии — кроме него, А. И. Лилов, А. П. Щапов, И. М. Добротворский, — имело особенно сильное влияние на характер его ученых занятий. Апокрифы Соловецкой библиотеки сделались потом предметом и его ученой докторский диссертации. Да и вся вообще литературная его деятельность имела ближайшую связь с изучением Соловецкой библиотеки.

Деятельность эта началась одновременно с прибытием в академию Соловецкой библиотеки и с основанием академического журнала «Православный собеседник», в издании которого он принимал живейшее участие, как один из самых производительных его сотрудников. Она состояла[40] а) в издании многих памятников древней литературы, преимущественно по Соловецким рукописям, и б) в оригинальных статьях. До 1870 года он напечатал в «Собеседнике» следующие древние памятники, все с учеными предисловиями:

1) «Три послания Игнатия митрополита Тобольского» — в 1855 году в приложениях к первым трем книжкам «Собеседника» (по рукописи преосвященного Григория); 2) «Просветитель преподобного Иосифа Волоцкого» в приложениях к 1855, 1856 и 1857 гг. «Собеседника»; 3) «Молитвы на всю седмицу святителя Кирилла епископа Туровского» — в «Собеседнике» 1857 г., т. I., 212 и II, 273; 4) «Сказание преподобного Нестора о житии и убиении благоверных князей Бориса и Глеба» — 1858 г., т. I, 577; 5) «Сочинение Максима Грека» — в приложениях к 1859—1862 гг.; 6) «Сказание о блаженном Петре царевиче ордынском» — в 1859 г., т. I, 356; 7) «Житие преподобного Трифона печенгского, просветителя лопарей» — в 1859 году, II, 89; 8) Древние поучения а) «Два слова о деннонощной молитве» — 1858, II, 599; б) «О благоустройстве семейной жизни» — 1858, III, 508; в) «Поучение преподобного Феодосия печерского об умеренности в застольном питии» — 1858, III, 255; г) «Два поучения о праздновании воскресного дня и о житии христианском» — 1859, I, 464; д) «Два поучения о постах» — 1859, III, 444; 9) «Слова в похвалу Зосиме и Савватию соловецким» — 1859, II, 211, 347, 471; III, 96, 197, 302; 10) «Житие преподобного Елеазара анзерского» — 1860, I, 101, 237; 11) «Несколько поучений Фотия митрополита Киевского» — 1860, II, 453; III, 97, 222, 357, 481; 1861, II, 181, 303; 12) «Послание Филофея старца псковского Елеазарова монастыря к дьяку Мисюрю Мунехину» — 1851, II, 78.

Из своих оригинальных работ — до 1870 года он напечатал: 1) «Употребление книги псалтирь в древнем быту народа» в «Православном собеседнике» 1857, IV, 314; 2) «О чтении книг в древние времена России» — 1858, II, 173, 443; 3) «О почитании среды и пятницы в древнем русском народе» — 1859, I, 181; 4) «Об источниках сведений по разным наукам в древние времена России» — 1860, I, 181; 5) «Аллегорические изображения времен года» — 1860, I, 441; 6) «Домострой Сильвестра» — 1860, III, 279. Засим следовали две статьи в «Православном обозрении»: 7) «О преподавании словесности в духовных семинариях» — за 1861 г., кн. 3, 377; 8) «Об условиях успеха церковной проповеди в народе — за 1862 г., I, 6. Снова в «Собеседнике»: 9) «Апокрифические сочинения в древней русской письменности» — 1869, II, 62, 156; 10) «Народные духовные стихи и легенды» — 1869, III, 56, 134. В 1870 году вышла в свет его «История русской словесности, ч. I, — Древний период: устная и книжная словесность до Петра Великого».

На студентов И. Я. Порфирьев имел большое и благотворное влияние. Благодаря его любви к своей науке, всегда одушевленному преподаванию, живому участию в студенческих работах по его предмету, всегда внимательному и симпатичному его отношению к своим слушателям и к их успехам, литературный интерес с его времени сделался преобладающим в студенческих занятиях. Студентам было приятно работать с таким профессором, и из среды их вышло при нем много очень хороших знатоков и преподавателей словесности. Этого мало, — истинно-человечным и каким-то изящно-благородным характером своей личности он действовал на академическую молодежь даже со стороны общего гуманного ее развития. Мнением его студенты дорожили более, чем мнением многих других своих наставников. Так было, по крайней мере, до 1860-х годов, самого тяжелого времени для литературы и ее изучения. Модное ультрареалистическое, даже крайне материалистическое направление образования 1860-х годов, отрицая в искусстве не только всякие идеалы, но даже типы, потребовало от литературы, чтобы она была не художественной картиной, а только фотографической копией действительной жизни, и копией непременно тенденциозной, обличающей или поучающей. Тенденциозный элемент выдвинут был даже наперед; потеряв всякую способность понимания художественных образов и картин, критика 60-х годов требовала от литературного произведения, чтобы в нем как можно крепче подчеркивалась именно его прикладная часть: «чему баснь сия научает?» Годы этого разрушения самых коренных основ изучения словесности были очень тяжелыми годами в службе И. Я. Порфирьева. Его умная и достаточно образованная аудитория не могла слишком много увлекаться крайними взглядами современного недомыслия, но слабые, впечатлительные люди, конечно, нашлись и в ней. Один из ее ренегатов, исключенный из академии в 1861 году по делу о Безднинской панихиде, С. Шашков, известный потом писатель множества разных либеральных компиляций, не постеснился самым возмутительным образом позорить имя всеми уважаемого профессора даже в печати….

Служебное положение его доставляло ему тоже немало огорчений. За исключением разве одного архимандрита Григория, все ректоры академии смотрели на словесность, как на науку слишком уже светскую для духовного заведения и даже в некотором роде пустую, трактовавшую о каких-то там драмах да водевилях и других неприличных предметах. Ректор Парфений, как мы упоминали, собирался было позаботиться даже о переделке лекций по словесности. На экзаменах пред преосвященным Афанасием словесность старались провести как-нибудь менее заметным образом, чтобы она не бросалась в глаза благочестивому владыке. Сам ректор Иоанн в 1858 году нашел неполезным, что студенты младшего отделения занимались «изучением одной светской литературы и многих пустых и бесплодных ее видов и произведений», и присовокупил к кафедре словесности преподавание гомилетики, чтобы студенты изучали «и образцы духовного красноречия, древние и новые, отечественные и иностранные»[41]. Преподавателю словесности, таким образом, навязано было новое дело, едва ли ему приятное и, во всяком случае, мешавшее его главному делу. Но пока ректором был Иоанн, сам относившийся к гомилетике с пренебрежением[42], ее преподавание можно было ограничить какими-нибудь 6-10 лекциями из истории церковной проповеди; новый ректор Иннокентий отнесся к этой науке уважительнее и в первый же год своего ректорства, воспользовавшись распоряжением своего предшественника, сделал профессору Порфирьеву известное формальное внушение через правление, что «изучение студентами множества пустых и бесплодных видов и произведений светской литературы противно цели духовного учения» и чтобы он непременно усилил преподавание гомилетики, «руководясь при этом тою мыслию, что в области духовного учения светская литература… должна почитаться дровами, сеном, тростием, духовная же письменность — златом и сребром, камением честным»[43]. После этого наставнику словесности пришлось серьезнее заняться почтенным трудом Амфитеатрова и задавать для студенческих работ темы из области церковной литературы. Так продолжалось до 1867 года, когда преосвященный Антоний снова выделил уважаемую им гомилетику из круга предметов низшего отделения в число предметов богословских.

Вследствие такой несчастной постановки кафедры словесности в академии, служба на ней, при всей трудности и по множеству работы с частыми студенческими сочинениями, была очень неблагодарная. Звание экстраординарного профессора И. Я. Порфирьев получил только весной 1859 года, да и представлен был к такому повышению только потому, как говорилось в представлении, что не оказалось нужного числа людей для определения в члены редакционного комитета, которые тогда все назначались из одних профессоров. В ординарные профессоры он произведен уже в августе 1864 года, когда ректор Иннокентий считал, кто из наставников академии сколько листов напечатал в «Собеседнике» и когда во всей академии был всего только один ординарный профессор, Н. П. Соколов[44].

Положение его вместе с постановкой его кафедры улучшилось уже в 1870 году при новом уставе академии и при новом строе академической администрации.

Физико-математические науки.

Кафедра этих наук имела так же двоих преподавателей, как и философская, — профессора и бакалавра, и по уставу академии поставлена была очень высоко, выше кафедр исторических. Преподавателями на нее при открытии Казанской академии были определены ординарный профессор Дмитрий Федотович Гусев и Егор Васильевич Зубков, уже известные нам, как первые секретари правлений и конференции.

Для первого курса академии (1842—1844 годы), когда преподавание физико-математических наук сосредоточено было в особом отделении, параллельном историческому, они разделили эти науки между собою так: Гусев взял на себя преподавание элементарной и высшей геометрии и физики, а Зубков — алгебры, аналитической геометрии, дифференциального и интегрального исчислений и механики. Самое преподавание этих наук поставлено было в довольно специальном объеме, который на практике конечно должен был значительно суживаться вследствие очень слабой математической подготовки слушателей в семинариях. Мы уже видели, как на эту слабую подготовку их профессор Гусев жаловался в 1844 году, при обсуждении вопроса о соединении физико-математического и исторического отделений в один общеобязательный курс. После того, как такое соединение было введено на самом деле, уровень специального преподавания математики, а с ней и физики должен был еще более понизиться. При существовании отделений на физико-математическое отделение записывались только такие студенты, которые чувствовали охоту заниматься его науками и более или менее были подготовлены к этим занятиям; с 1844 года занятия эти стали обязательными для всех студентов, а между ними сплошь и рядом попадались едва знакомые даже с самыми первыми элементами алгебры и геометрии.

О характере преподавания физико-математических наук в первом курсе, не касаясь их длинных программ, приведем только выдержку из отчета о состоянии академии за 1842-44 годы, для нашей цели совершенно достаточную, тем более, что тут указаны и самые пособия, которыми руководствовались преподаватели. «Профессор Гусев, читавший элементарную геометрию по учебному руководству Райковского и руководствовавшийся при том — в теории геометриями Эвклида, Лакруа, Лежандра, Франкера, Гурьева, Фусса, а в практических приложениях геометриями Марешаля-Дюплесси и Дюпена и руководством к съемке планов Болотова, сдавал собственные свои записки по тригонометрии и физике, из которых первые составлены при пособии Лакруа, Лежандра, Лефебюра де Фурси, Фусса, Кушакевича и Киндерева, а вторые — Шольца, Брандеса, Мунке, Перевощикова, Щеглова, Гелера и, где нужно, при содействии астрономии Гершеля и Перевощикова, метеорологии Кемтца, химии Гесса и Бриджватерских трактатов. Адъюнкт его Зубков, излагавший алгебру по руководству Себржинского, при пособии Лакруа, Бурдона, Фурси, Лобачевского, Беллявена и лекций Остроградского об алгебраическом и трансцедентальном анализе, а механику по запискам своего профессора, составленным по руководствам Франкера, Поенсо, Портснера, Ястржембского, Брашмана и Щеглова, сдавал по аналитической геометрии, дифференциальному и интегральному исчислениям собственные записки, составленные при пособии Франкера, Ома, Валласа, Гурьева, Перевощикова и Брашмана». Те же самые руководства и пособия выставлены были при программах физико-математических наук в 1846 году. Студенты для репетиций и экзаменов, кроме сдававшихся им записок, руководствовались исключительно Себржинским, Райковским и Щегловым.

Установившийся в 1842 году раздел предметов между преподавателями не сохранился в последующие курсы. Профессор Гусев обыкновенно читал всю физику, а из математики, вместо геометрии, алгебру, предоставляя все другие математические науки своему бакалавру. Математика была даже несколько неудобна для его ораторской манеры преподавания и для его постоянных поползновений к рассуждениям о разных общих вопросах. Но он не опускал случаев всегда как можно красноречивее выставлять ее высокие достоинства перед всеми другими науками, превозносил ее строгий, по преимуществу научный метод, «высокое изящество» ее доводов, «абсолютную непреложность» ее доказательств и истин, чрез усвоение которых ум человеческий может наипрямейшим и легчайшим путем приближаться к недосязаемой высоте Ума Высочайшего и т. п. Рассуждения этого рода постоянно вставлялись в его лекции и по математике, и по физике, часто в виде облегчающих внимания интермедий. Заметив, что студенты утомлены и теряют нить его доводов, он начинал доказывать, что математика положена в основу мироздания самим Творцом мира, Который все устроил числом, мерою и весом, или, исписав кудрявыми знаками всю доску, обращался к слушателям с шутливыми сравнениями математики с изящною леди, которая невольно должна увлекать таких прекрасных молодых джентльменов своими прелестями: «Изволите видеть, восклицал он, указывая на пеструю доску, какие у нее локоны и кудерьки! Но, осмеливаюсь предупредить ваши юные восторги, что эта леди наименее доступна, чем всякие другие прекрасные леди, и требует, чтобы за ней походили да и походили». Нельзя не отдать ему большой чести за то, что он умел излагать математические вычисления с замечательной ясностью, так что за его мелом на доске можно было довольно легко следить даже с довольно слабой математической подготовкой. Для репетиций и экзаменов он переделывал многие места из алгебры Себржинского в упрощенной форме и сдавал эти переделки студентам в виде кратких записок при подробном конспекте системы. Такие конспекты с облегчительными переделками руководства он выдавал почти пред каждым экзаменом.

Любимой наукой его была физика, которую он читал очень пространно, так что никогда не прочитывал всю до конца. Он старался дать ей особенную постановку, применительную к общему характеру всего академического курса, как курса высшего духовного заведения; целью этой науки он поставлял показать в законах и силах природы откровения Творца последней. Оттого после каждого отдела науки и в самой трактации у него постоянно вставлялись разные выводы и эпизоды, развивавшие мысли о конечности вещественной природы, о величайшей целесообразности во всех подробностях ее устройства и ясных в ней следах высочайшей премудрости и благости Творца. Подобные материи развивались им очень пространно и увлекательно. Материалом для таких рассуждений служили для него Бриджватерские трактаты, которые он тщательно перевел для себя с немецкого издания. Часто, когда это приходилось по ходу лекций, он приносил в аудиторию и самые тетради своего перевода и читал из них большие тирады. Особенно много подобных вставок было у него в лекциях об общих свойствах тел, о силе сцепления, о кристаллизации и химическом сродстве; эти лекции, читавшиеся обыкновенно в самом начале курса, составляли, если не добрую его треть, так около того. Из круга их, как мы видели, в 1854 году он избрал предмет и для своей публичной речи на академическом акте под заглавием «Некоторые черты соответствия между неорганическим и органическим земными царствами, как свидетельство о премудрости и благости Божией». Подобные экскурсии в область естественного богословия он делывал и на лекциях математики, но реже и большею частию не всерьез, а в форме или остроумного замечания, или ссылки на других математиков, которые упражнялись в сближениях математики с богословием; например говоря о равностороннем треугольнике, прилагал его к уяснению равенства Лиц во святой Троице, двумя параллельными линиями, идущими в бесконечность, или известной формулой 1/0 = ∞ доказывал ясность для человеческого ума идеи бесконечного. В физике этот философско-богословский элемент разработывался им серьезно и с искренним увлечением, которое сообщалось и его слушателям.

Другим коньком профессора на лекциях была его неустанная проповедь о величайшей важности положительных знаний и в частности изучения физики и о ничтожестве разных теоретических измышлений в науке. С самых же первых лекций по физике, во вступительном обзоре исторического ее развития, он начинал жестоко издеваться над разными философами древности, которые, ничего не смысля, не имея никаких фактических знаний, прямо и преважно принимались рассуждать о том, в чем заключается начало всех вещей, в воде ли, или в воздухе, или в огне. Всю греческую науку он представлял одной пустой болтовней и настоящую историю образованности в положительном направлении начинал только с арабов. Затем в течение всего курса, представляя научные объяснения физических сил и законов, он постоянно делал разрушительные вылазки против разных теоретических построений то философии, то схоластического богословия и подсмеивался над тем, как эти возвышенные науки на своем «воздушном океане тихо плавают в тумане без руля и без ветрил». Даже те экскурсии в область богословия, о которых мы сейчас говорили, направлялись большею частию к тому же концу, чтобы показать, насколько «яснее, изящнее и убедительно-непреложнее» всяких богословских измышлений доказываются положительною наукою истины даже самого богословия. — Все эти внушения уважаемого профессора против теоретических наук, проповедовавшиеся им неустанно, и горячо и талантливо, действовали на его аудиторию очень сильно и заметно отражались даже в общем направлении академического образования начального времени академии, пока в 1850-х годах в этом направлении не возобладали другие, сначала литературные, потом еще исторические интересы.

Профессор Гусев имел бы, может быть, еще более сильное и более прочное влияние на ученое направление студентов, если бы тому не мешала крайне слабая математическая их подготовка, которая, при всем таланте профессора излагать математические доводы со всевозможною ясностью, делала его лекции доступными все-таки лишь для немногих избранных. Для большинства интерес их заключался почти в одних только ораторских и тенденциозных отступлениях профессора от своего главного предмета в сторону да в разных многозначительных киваньях по адресу богословов или, частнее, монахов, с которыми он постоянно был не в ладах. По окончании лекций об общих свойствах материи, которые были понятны и интересны для всех, он приступал к изложению механики, переполненному математическими вычислениями, и завязал в ней до самого конца курса. Далее пределов гидродинамики и аэродинамики он никогда не простирался. Следующие за ними отделы курса по его программе о теплотворе, свете, электричестве и гальванизме или вовсе не выставлялись к экзамену, или проходились студентами с помощью печатной книги Щеглова.

Лекций своих он не читал по тетради, хотя они всегда были у него написаны, а все время передавал их устно, стоя или ходя по средине аудитории и у доски, поминутно обращаясь к студентам с вопросом: «правда-с?» и восхваляя «отменную» основательность и ясность своих положений и доказательств. Каждая лекция была им тщательно подготовлена, выучена слово в слово и лилась без запинки в ясной, громкой и красивой, даже несколько вычурной речи. Было известно, что он подражал своему петербургскому профессору и сослуживцу, Д. И. Ростиславову, хотя по наружности и не походил на него; своей фигурой и манерой держаться и говорить он близко напоминал известного в свое время московского артиста Живокини. Говорили, что в первые годы службы он готовился к своим лекциям даже перед зеркалом. Манера его преподавания была действительно очень эффектная и представляла собою невольно возбуждавшее внимание аудитории гармоническое смешение важности, полного сознания высоты профессорского достоинства, которое Д. Ф. Гусев искренно ставил выше всех достоинств в мире, с тенденциозной шутливостью, которая смело доводилась им даже до потешного буффонства, и с полной, почти товарищеской доверчивостью к студентам. Каждая лекция его носила какой-то праздничный характер, как будто профессор был рад отвести в ней душу с любимой им молодежью.

Он входил в аудиторию обыкновенно серьезный и озабоченный, прямо проходил в угол против двери и плевал в него, потом также точно в другой угол у двери и затем вдруг оборачивался к студентам, веселый и сияющий, с изысканными титулами и величаниями: «Милостивейшие мои государи, высокосиятельные джентльмены, лучезарные умы» и т. п. Если таких титуляций не было, это значило, что профессор чем-нибудь огорчен и ему не до студентов. После изысканной титуляции лекция начиналась таким же шутливо-изысканным вступлением, например: «Я имел уже высокую честь в прошедший раз разложить пред Вашею проницательною любознательностию знаменитую и изящную теорему славного Пифагора, и Ваши блистательные умы уповательно наиотменнейшим образом проникли в ее суть и взвесили всю тяжеловесность ее солидного содержания. В настоящую лекцию я…» и т. д. Начиналась самая лекция и несколько времени шла серьезно, только изредка прерываемая шутливыми вставками: «Аще Вам будет угодно», каким-нибудь величанием студентов, требованием согласия на представленный довод или замечаниями, что излагаемое даже невозможно не понять таким удобоподвижным и светлым умам, как у его милостивых государей, что это яснее самого лучезарного дня, — на чтò, в знак полного согласия, несколько милостивых государей, сидевших впереди, должны были непременно кивнуть головами; потом, разойдясь, профессор начинал все чаще вставлять в свою речь разные увеселительные интермедии с самой подвижной мимикой. То с комической важностью он расставлял ноги и всей своей фигурой выпячивался вперед, то, весело глядя на студентов с язвительным хихиканьем над какой-нибудь кусательной остротой, поднимал плечи, съеживался и, запрятав руки за фалды фрака, повертывался направо и налево в виде какой-то птицы и мелкими шажками приближался к партам. Не было возможности удержаться от смеха; ему это нравилось и он сам хохотал вместе с студентами. Спокойно он не стоял ни минуты. Вся лекция проходила живо и весело, как ни у одного еще профессора. В своих интермедиях он не стеснялся самыми рискованными сюжетами, но чаще всего любил задевать, подобно своему идеалу — Ростиславову — монашествующую братию, прибегая в этих случаях обыкновенно к самым отборным своим титуляциям и величаниям и делая это большею частию совсем нежданно-негаданно… Говоря, например, хоть о важности[45] и целесообразности трения в материи и доказывая, что без трения не могли бы существовать ни один узел, ни один шов в нашем костюме, расползлась бы и самая ткань всей нашей одежды, он вдруг начинал рисовать грустную картину, в каком бы совершенно неприличном виде очутился он тогда пред своими высокоуважаемыми слушателями; «этого мало, в каком бы положении очутился пред нами, милостивые господа, сам Его Высокопреподобие высокопреподобнейший отец ректор академии и разных орденов кавалер, досточтимый всеми нами отец архимандрит Агафангел?!»

С начальством академии он был в постоянной оппозиции. Оно тоже, разумеется, его недолюбливало, но до самого ректорства Иоанна не трогало его, едва ли не вследствие особого уважения к нему казанских преосвященных Владимира и Григория, которые оба благоволили к нему за его ум и деловитость; ему поручались все более важные дела правления вроде экстренных ревизий и трудных следствий по академическому округу; кроме того, он был старейшим из профессоров, имел за собой важные заслуги по открытию и устройству академии, был в некотором роде ее восприемным отцом и пользовался в ней большим уважением. Ему благополучно сходили до времени даже некоторые человеческие его слабости, не безвредные для службы и с годами становившиеся все заметнее. В 1850-х годах он все чаще стал опускать лекции под предлогом то зубной боли, то ревматизма. Сначала он сам стеснялся таких опущений и поручал какому-нибудь студенту занимать товарищей во время класса чтением указанной для этого статьи или рядовой лекции, которую и выдавал от себя; в начале 1851 года инспектор Паисий два раза доносил преосвященному Григорию, что на классе физики за профессора читал статьи студент И. Добротворский. Потом профессор стал ограничиваться в этих случаях одной подписью классного журнала. С 1854 года, при новом расписании предметов академического курса по случаю открытия миссионерских отделений, он был сильно огорчен тем, что его любимый предмет, за который он всегда так горячо стоял и которым жил и дышал, был понижен в академическом курсе до последней степени ректором Агафангелом; с этого времени он особенно заметно стал опускаться.

Между студентами он всегда пользовался любовью и уважением и сам любил академическую молодежь от души, хотя с большим разбором. В понятии студенчества соединялись у него понятия о бескорыстной преданности науке, о благородном и независимом образе мыслей, высокой честности, открытой и твердой прямоте во всех житейских отношениях, безукоризненном товариществе и проч. Студентов виляющих, храмлющих на ту и на другую сторону, заискивающих у начальства и всяких ханжей он не мог выносить и был к ним беспощаден. Во всех случаях, где хороший студент подвергался преследованию, опасности пострадать за свои промахи, он был неустанным за него заступником пред начальством — в правлении и конференции всегда стоял за студенческие интересы и не раз выступал за них даже с особым мнением против общего решения дела. Хорошо учившиеся студенты любили бывать у него, и он принимал их, как товарищ, уже без шутливых титуляций, обращаясь к ним с серьезным и задушевным: «други мои», давал им советы, показывал им тетрадки и книги запрещенного характера, доверчиво рассказывал о современных делах в академии и держался пред ними совершенно просто и откровенно. Это нисколько не было похоже на какое-нибудь заискивание пред молодежью. Он действительно был среди нее популярен, но вместе с тем едва ли кто из профессоров был так строг и взыскателен к студентам, как он; он без церемонии, открыто казнил их сарказмами за незнание, делал резкие отзывы об их успехах на своих списках и не стеснялся большей части целого курса ставить единицы и даже ноли на экзаменах. Были случаи, что он даже письменно доносил об уклонении некоторых студентов от изучения его предмета на классном журнале (в сентябре 1845 года) — так позволяли себе поступать еще только некоторые монашествующие наставники. Профессор Гусеву все это сходило с рук, не вредя его популярности. До старости лет он и сам был в душе совершенным студентом, в своем холостом одиночестве даже и жил, как студент.

Его товарищи по кафедре — молодые бакалавры математики — действовали с ним согласно и были все люди очень симпатичные; до 1854 года их сменилось около него трое. Первый из них Е. В. Зубков, хорошо знавший свой предмет, усердный и скромный молодой человек, прослужил только два года с небольшим, надорвался от занятий и в январе 1845 года скончался от чахотки. Нового бакалавра не присылали почти до конца 1845 года, и Д. Ф. Гусев все это время должен был преподавать и математику, и физику один. От 9 октября на праздную кафедру был назначен бакалавром только лишь кончивший в этом году курс воспитанник Петербургской академии Михаил Яковлевич Морошкин, известный после автор многих трудов по русской истории.

Он был родом тверяк (сын священника, родился в 1821 году) и учился до академии в Тверской семинарии. Казанской академии суждено было сделаться первым местом его службы. Но та кафедра, на которую он сюда попал на первый раз, едва ли была ему по душе; судя по его последующей литературной деятельности исключительно в историческом направлении, он был по призванию историк, а не математик. Не знаем, много ли он был подготовлен к своей кафедре вообще, но к преподаванию тех отделов ее, с которых ему следовало начать свои лекции по приезде, он был вовсе не готов. Он явился в академию уже к концу ноября 1845 года, почти ко второму полугодию курсового 1846 года, когда профессор Гусев прошел с студентами все элементарные части математики и приступал к аналитической геометрии. Новый бакалавр почувствовал полную невозможность сделаться его продолжателем и, чтобы иметь на руках хоть какое-нибудь дело, упросил его уступить ему для преподавания часть физики, в которой можно было бы обойтись без математического анализа. Тот согласился и взялся сам докончить лекции по математике, а ему поручил читать из физики отделы о теплотворе, свете и электричестве. Он преподавал эти отделы в чисто популярном виде не столько физических, сколько литературных чтений. В вакат 1846 год судьба поблагоприятствовала ему оставить эту кафедру и перейти на другую, к которой он чувствовал настоящее свое призвание, на кафедру русской истории, вместо вышедшего тогда из духовно-училищной службы бакалавра Н. В. Минервина.

После него бакалавром математики от 10 октября 1846 года определен был кончивший в этом году курс воспитанник Казанской академии Алексей Александрович Бобровников. Он получил математическую кафедру, как штатную, только в прибавок к своей главной, но не штатной кафедре монгольского языка, так же, как его товарищ Н. И. Ильминский, оставленный при академии для преподавания татарского и арабского языков, получил кафедру истории философии, но, к неожиданной выгоде для математики, оказался действительным ее любителем и очень усердно ею занимался, почти наравне с своим главным предметом.

А. А. Бобровников[46] был сибирский урожденец (родился в 1822 году) сын иркутского протоиерея А. Бобровникова, известного составителя первой Монгольской Грамматики (1835 год), переводчика на монгольский язык разных священных и богослужебных книг и деятельного сотрудника в бурятской миссии иркутского епископа Михаила Бурдукова. В Казанскую академию он поступил из Иркутской семинарии и был одним из выдающихся студентов по своим талантам, хотя и числился по спискам довольно низко, у монашествующих наставников даже во II разряде. Ум Бобровникова отличался сильной логикой, ясностью, положительностью и вместе художественным направлением и явным преобладанием самодеятельности над восприимчивостью.

Он склонен был к изучению более теоретических наук, в которых на первом плане стояла строгая логика, чем наук фактических. После монголоведения — его специального предмета — он более всех наук изучал философию и увлекавшую его своею последовательностью математику, которые давались ему легко, с помощию только лекций, прослушанных в аудитории; но богословия, при тогдашнем риторическо-фантастическом направлении его преподавания, не любил и колко подсмеивался над богословскими лекциями профессора Серафима и Фотия. В академии долго сохранялось предание о том, как он пародировал лекции этих богословов во время классных перемен, читая студентам уморительно-серьезный курс пузыристики, в котором с обычными научными приемами излагал предмет, метод, важность этой фантастической науки, отношение ее к другим наукам и к жизни, затем классификацию разнообразных пузырей и т. д. Изучения языков он совсем не любил и ни одного из них не знал, кроме кое-как латинского, которого тогда почти невозможно было не знать, да чуть-чуть французского. Монгольский язык был почти его природный, и достигнуть его специального знания ему было нетрудно. После уже бакалавром, занявшись восполнением своего образования, он не раз жаловался на то, как ему трудно усваивать что-нибудь фактическое, как в его голове при чтении сейчас же начинается процесс самодеятельности по поводу изучаемых фактов и последние сейчас же уходят на задний план, давая место мысли и обобщению. Он так и не приобрел нужной эрудиции и навсегда остался только сильным, но недоучившимся умом-самородком. Во время его учения в академии его считали ленивым студентом, хотя он упорно работал по излюбленному своему монголоведению. В старшем богословском отделении после рождественских экзаменов 1844 года он подвергся даже формальному выговору правления за неуспешность по нескольким наукам[47]. За него горой стояли только профессор Гусев, считавший его украшением своей математической аудитории, студентом «с отменными способностями», и профессор философии Смирнов-Платонов, которому он писал прекрасные философские сочинения. Одна его диссертация по философии об онтологическом доказательстве бытия Божия издана в приложении к статье об нем М. Загоскина в «Сибирском вестнике» и может служить образчиком замечательной силы философской мысли у автора-студента. Потом на последнем году курса встал за него еще ректор Григорий, наметивший его в бакалавры по монголоведению и отечески заботившийся о подготовке его к предназначенной кафедре.

Немало кое-чего имела против него и тогдашняя инспекция. По воспоминаниям об нем его товарищей, это был человек с благороднейшим характером, честный и откровенный товарищ, и в то же время великий комик, тонкий и наблюдательный юморист, веселый рассказчик, выдумщик всяких студенческих проказ, душа всего курса. За свою студенческую живость ему пришлось поплатиться даже своим собственным здоровьем. Гордясь сибирским закалом своей действительно крепкой натуры, он однажды летом 1844 года, когда академия была еще в Спасском монастыре, к увеселению студентов задал в одном белье и с босыми ногами какую-то диковинную выпляску в садике против окон студенческого корпуса во время сильного и холодного дождя, и после этого упрямо отказался даже переменить на себе мокрое белье. Получив сильный ревматизм в ногах, он потом должен был живмя-жить в академической больнице и в университетской клинике. Будучи отличным рассказчиком и юмористом, он часто потешал студенческую компанию разными выходками даже на свой собственный счет. Инспекции, конечно, известны были и его проказы, и его выходки вроде чтения пузыристики. Одно время, после крупной ссоры его с братом инспектора Серафима, студентом Д. Аретинским в 1843 году, его положение в академии сделалось до того шатким, что он стал подумывать о переходе в университет. Инспекция относительно него принимала в расчет даже такие сведения, как например, донесение о видении одного служителя Ф. Гуляева (известного у студентов под именем Федьки Косого), который однажды, распарившись в бане, видел, как сама нечистая сила с треском свалилась с потолка бани на пол, потом обратилась в студента Бобровникова, потом провалилась сквозь землю. Целых три года Бобровников не аттестовался в кондуитных списках с хорошей стороны, и только в последний год инспектор раза два оценил его труды по должности канонарха академической церкви, отличив его «за любовь к молитве», да еще «за ласковость и обязательность в обращении с другими». Но ему все-таки едва ли бы пришлось кончить курс в нервом разряде, если бы за него не встал на последней конференции, бывшей при ревизоре епископе Афанасии, сам ректор Григорий и не отстоял его, как человека, нужного для кафедры монгольского языка, и если бы, можно, пожалуй, прибавить, инспектор Серафим не был в это время в отлучке из Казани, будучи назначен на ревизию Нижегородской и Пензенской семинарий.

По окончании курса он был командирован в калмыцкие степи, потому не мог приступить к преподаванию математики ранее нового 1847 года. До этого времени с октября 1846 года математику, как было уже упомянуто, временно преподавал Н. И. Ильминский.

Любовь А. А. Бобровникова к математике и занятия ею во время студенческого курса не пропали даром. Сделавшись бакалавром, он начал читать по этому предмету дельные лекции. Он занимал математическую кафедру до 1854 года и был хорошим помощником Д. Ф. Гусева, который всегда отзывался об нем с величайшими похвалами, как о самой крепкой математической голове. Курсы его были обширнее всех предшествовавших курсов. Кроме элементарной геометрии и тригонометрии, он довольно полно преподавал аналитическую геометрию. Последним отделом полной его программы к экзаменам 1852 года были: уравнения прямой, круга, эллипсиса, параболы и гиперболы; уравнения конических сечений; исследование об ассимптотах; уравнения конхоиды, цикоиды, логарифмики, кривой синусов, квадриссы, циклоиды и спирали. В 1854 году в его программе видим еще новое прибавление к предшествовавшему курсу — к экзамену выставлены были лекции по математической географии и популярной астрономии, которые до него никогда не читались. По рассказам современников, в 1852-54 годах он очень интересовался астрономией, завел небольшой телескоп и делал с ним астрономические наблюдения. «Я люблю, говорил он, астрономию; она уносит в бесконечное». Студентам он преподавал только самые общие и популярные по ней сведения: общие понятия по ее истории, о классах звезд, о кругах, о виде звездного неба в разные времена года, о величине звезд, параллаксе, о движении земли и луны в затмениях, о планетах и кометах, о расстояниях звезд и их движениях, о теории Лапласа об образовании мировых тел.

Это был последний его курс по математике. С сентября 1854 года особая кафедра по этой науке была закрыта. Ректор Агафангел, как мы видели, порешил даже совсем упразднить ее преподавание в пользу открывавшихся тогда миссионерских отделений; но при расписании занятий на предстоявший новый курс 1854—1856 годов ее пока на время пощадили и оставили при кафедре физики в качестве необязательного предмета для тех студентов младшего отделения, которые не записались ни на одно миссионерское отделение. Таких нашлось тогда 5 человек. Принимая во внимание такое малое число математиков и ревнуя о расширении своего любимого противораскольнического отделения, архимандрит Агафангел долго старался привлечь к изучению раскола и этих немногих любителей математики; но они устояли против всех его увещаний и доучились на математическом отделении до конца курса. Чрез 2 года ректор все-таки настоял на своем: в 1856 году, когда вновь поступившие в академию студенты VIII курса все до одного расписались по миссионерским отделениям, правление от 20 сентября определило вовсе не преподавать математики и оставить за профессором Гусевым одну только физику.

Такое гонение на физико-математическое образование, за которое Д. Ф. Гусев ратовал в течение всей своей профессорской службы, было сильным для него ударом и еще более озлобило его против монашествующих начальств. Ректора Агафангела он не мог выносить и, не стесняясь, бранил при всяком удобном случае, как человека, ровно ничего не понимающего в деле науки. Почти пустая математическая аудитория с 1854 года уже вовсе его не одушевляла, и он отводил свою душу только на классах физики; но и физика без математики плохо читалась, и он сильно загрустил. Профессор Аристов в своей книге о Щапове[48] приводит в образчик одну из записок, какие Д. Ф. Гусев посылал иногда в это время студентам: «Ревматизм и усилившийся от вчерашней дурной погоды геморрой не позволяют мне нынче выдвинуться из своей квартиры. На лекциях я не буду. Прошу в журналах означить, что господа студенты занимались повторением: a) из физики о законах движения, b) из геометрии о четырехугольниках. Журналы прошу прислать ко мне для подписи. Тишина да осенит время моих лекций!»… VIII-му курсу, вовсе не слушавшему математики, он должен был писать даже новые лекции, в которых все необходимые математические исчисления и доводы старался по возможности сводить только к первоначальным правилам алгебры и геометрии, известным еще с семинарии. Так промаялся он целый курс до 1858 года. К числу своих язвительных филиппик против чуждых математическому образованию наук он присовокупил теперь новые филиппики против усиливавшегося с 1855года исторического направления в академическом образовании, представляя историю какой-то сплетницей-салопницей всего мира, безнравственным памятником разных жестокостей, кровопролитий и подлостей рода человеческого, панегиристкой деспотизма и кулака и учительницей всяких безнравственных мерзостей.

Ректор Иоанн в своей записке правлению от 9 июля 1858 года предложил снова открыть кафедру математики, без которой преподавание физики нашел «странным», и назначить на нее особого наставника. Правление согласилось, и кафедра была открыта. Д. Ф. Гусев радовался этой победе физико-математических наук над неблагоприятными для них обстоятельствами и с новой энергией принялся за свое дело, являясь на лекции веселый, с обычными своими величаниями студентам, которых, в честь миссионерских наук, так было ему повредивших, называл теперь вместо милостивых господ шейхами. Но недолго пришлось поторжествовать ему и при новом ректоре, который, как видно из объяснений самого архимандрита Иоанна по жалобе на него профессоров, с самого начала своего ректорства составил об этом ветеране академии очень дурное мнение и старался поскорее сбыть его с рук.

Служебная карьера Д. Ф. Гусева со стороны начальственного к нему внимания была из весьма неблестящих и до ректора Иоанна, хотя он был одним из самых рабочих людей в академии и посвящал академическим делам все свое время и силы. Более всех начальствующих лиц ценил его преосвященный Владимир за труды по открытию и устройству академии и по заведению первых порядков в канцелярии академического правления; преосвященный, лично участвуя в этих трудах, хорошо видел их тяжесть и важность, и при выходе его из секретарской службы ходатайствовал о выдаче ему денежной награды в 500 рублей; Святейший Синод разрешил выдать 357 рублей 50 копеек, т. е. половину профессорского оклада[49]. В 1852 году, по случаю оставления им безмездной секретарской службы в конференции, академическое начальство представило преосвященному Григорию новый длинный перечень заслуг профессора Гусева как по конференции, так и по внешнему правлению, которое несколько раз давало ему важные поручения по ревизиям и следственным делам. По этому представлению преосвященный ходатайствовал о награждении его орденом святой Анны 3 степени, но в этом ходатайстве было ему отказано на том основании, что ни одна из перечисленных заслуг не подходила к §§ орденского статута. Тогда правление чрез преосвященного представило его опять к денежной награде в размере полного профессорского оклада — 715 рублей; в сентябре 1853 года эта награда была Святейшим Синодом утверждена[50]. Тогда же, как мы упоминали, и такую же награду получил более счастливый профессор Н. П. Соколов, заслуги которого никоим уже образом не могли идти в сравнение с заслугами Д. Ф. Гусева. Своим чередом шли ему одни только чины, которые он стал получать после выхода в 1845 году из духовного звания в светское; в 1851 году он получил чин статского советника — последний в своей службе. При ректоре Иоанне он был сделан членом правления и, по поручению ректора, вынес на своих плечах огромную работу по устройству продовольственной части академической экономии, составив нормальное расписание студенческого стола, стоившее ему нескольких месяцев непрерывного наблюдения за покупкой материалов для стола и за их приготовлением на кухне.

Летом 1858 года, когда эта работа была кончена, неприятные отношения между ним и ректором дошли до высшей степени. Явившись на одну из лекций VIII курсу, он уже не обратился к студентам с сияющим лицом, а долго ходил мрачный по аудитории, потом разразился красноречивой и нервной филиппикой против монахов, произведшей сильное впечатление на слушателей. У него что-то вышло с ректором решительное, и он хотел, очевидно, отвести душу и сорвать свое сердце пред любимой им молодежью. 26 сентября он должен был подать прошение об увольнении от должности по болезни. Прошение это было очень длинное и красноречивое; в нем он пересчитывал по документам правления все свои прежние заслуги, жаловался на то, что выбился из сил, а ничего во время службы не нажил, и просил назначения себе на содержание полного пенсионного оклада, хотя и не дослужил до срока двух лет; к прошению было приложено законное медицинское свидетельство. Ректор, побуждая его к подаче этого прошения, обещал исходатайствовать ему полную пенсию и действительно исполнил это обещание. От 6 ноября 1858 года пришло его увольнение, а от 17 февраля 1860 года назначение полного оклада пенсии. Любезность ректора простерлась до того, что осенью 1859 года он представил уволенного профессора к ордену Анны 3 степени — казалось уже очень неловким, что такой заслуженный человек, статский советник, при отставке не имел ни одного ордена. Он получил этот орден уже в феврале 1861 года[51].

Уволенный профессор около года не мог расстаться с своей академической квартирой, потом, и выбравшись из нее, поселился под сенью академии же в Академической слободке. Академическая компания оставалась его единственным знакомством в течение нескольких лет, пока по болезни ему не пришлось поселиться в деревне у одной знакомой помещицы. В 1867 году он переехал на жительство на родину в Рязанскую губернию, где и скончался. Последние годы его жизни были очень печальны. Он подвергся параличу и бедственно жил на попечении одной старушки — его давней прислуги, не оставлявшей его до смерти. С изменой телесных сил ему пришлось подвергнуться измене и того самого разума человеческого, могущество которого он постоянно проповедовал и прославлял в своей аудитории. Он забыл все, чем прежде занимался, и доживал свой век в каком-то религиозно-фантастическом мире, среди видений Господа Саваофа и разных духов[52].

После его отставки определением Святейшего Синода от 31 января 1859 года на его место был определен бакалавр Михаил Яковлевич Красин. Бумага об нем пришла в половине февраля, и до этого времени профессор Гусев все еще продолжал читать лекции. Лекции нового преподавателя начались по его приезде в Казань с 21 апреля, после Пасхи.

М. Я. Красин[53] был сын многосемейного дьякона Орловской епархии, родился в 1833 году, образование получил в Орловской семинарии и в Московской академии. По окончании курса в 1858 году он служил сначала учителем словесности в Ярославской семинарии. Время поступления его в Казанскую академию было неособенно для него благоприятно; как раз в это время члены академической корпорации были сильно раздражены против ректора Иоанна за то, что из обидного пренебрежения к воспитанникам Казанской академии он все вакантные кафедры старался замещать воспитанниками других академий; но М. Я. Красина они все-таки приняли в свою среду довольно любезно, а вскоре и полюбили, как доброго товарища Это был красивый брюнет южного типа, немного рисовавшийся своею наружностью, человек гордый, горячий и упрямый, но веселый, открытый и благородный. Профессор Гусев, продолжавший жить еще в академии, полюбил его и назвал своим «благородным другом» — название это обратилось потом в прозвище бакалавра Красина и им самим постоянно употреблялось в сношениях с нравившимися ему людьми. Между этими двумя профессорами заметно было даже что-то общее, несмотря на их разность по характеру, летам и наружности, это одинаковая манера держаться всегда с апломбом, высокое мнение о своей науке и о своем профессорском достоинстве, широковещательная, искусственно книжная речь всегда из отборных фраз, одинаковые, хватавшие через край, симпатии и антипатии и бурные, горячие филиппики против неприятных людей и явлений; — у Михаила Яковлевича все это выражалось лишь несколько мягче и, так сказать, жиже вследствие бòльшей легкости характера, сердечного добродушия и цельной непосредственности натуры. «Серьезный, величественный и в то же время добродушный», удачно охарактеризовал его один близкий к нему студент в надгробной над ним речи. Замечательно, что он вовсе не знал сомнений, отрицанья, был всегда человеком убежденным во всем, что бы ни говорил и что бы ни делал, без всякого внутреннего разлада и колебаний, оттого был постоянно самодоволен и непосредственно благодушен. Он не умел даже острить как-нибудь колко и разрушительно, как профессор Гусев, даже не понимал таких острот, хотя первый ловил и любил повторять чужие остроты веселого характера.

Об его роли среди наставнической корпорации в его некрологе, написанном рукою его ближайшего друга, говорится, что он «в короткое время занял в ней почетное место. Он не мог терпеть лжи, обмана, лести, низости, в ком бы и в каких бы утонченных видах они ни проявлялись; с своей горячностью и хохлацкой откровенностью и типичностью он клеймил их такими меткими выражениями негодования, что невольно привлекал к себе благородно мыслящие умы, да и самих провинившихся заставлял уважать себя. Во всех жизненных вопросах он принимал горячее, передовое участие, как то: в подаче прошений об увеличении скудного тогда жалованья, в более равномерном распределении между преподавателями побочных должностей, увеличивавших их годовое содержание, в более правильном разделении доходов редакции «Православного собеседника»… и, наконец, в отыскивании человеческих прав против абсолютной власти тогдашнего управления (здесь, разумеется, подача общего прошения наставников на ректора Иоанна)… Однажды ректор Иоанн», во время секретарства Красина, «написал на одном журнале его самую оскорбительную для умного человека дерзость — и Михаил Яковлевич во время полной бесправности преподавателей академии отвечал ему так смело и резко, что генерозный представитель абсолютизма пришел в крайнее изумление пред его смелостью, чтò и выразил ему лично, однако ж ограничился только отставкой его от должности секретаря и потом старался не задевать его самолюбия». В своем оправдании по жалобе профессоров[54] ректор, однако, дал очень тяжкий отзыв о бакалавре Красине, как о «главном деятеле в возмущении бакалавров» против ректора, «либерале в высшей степени, проникнутом до крайности современными идеями». При оценке этого отзыва для более верного определения воззрений Красина нужно указать на то, что он был рьяный поклонник М. Н. Каткова и с искренним увлечением читал все передовые статьи «Московских ведомостей». Коноводом он мог казаться ректору разве только потому, что, по своей горячности и увлечениям, действительно выдвигался вперед во всех общих делах, кроме того, как человек сердечный, был постоянно средоточием товарищеского кружка; его квартира всегда была любимым местом собраний для его сослуживцев, где они находили и радушный прием, и симпатичное веселье в свободные часы — даже после того, как в 1863 году он женился и зажил солидным семьянином.

По своему образованию он был скорее дилетант, чем специалист, хотя и стоял за свой предмет не хуже профессора Гусева. Московская академия не дала ему особенной эрудиции ни по одной отрасли наук; он учился, уча уже других, при помощи только своих счастливых дарований — оттого так легко и переходил от одной специальности к другой — от словесности к физике, потом от физики при новом уставе академии — к латинскому языку и классицизму. За каждую из этих специальностей он брался совершенно вновь, без подготовки, и каждой из них, по мере знакомства с нею, предавался со всем увлечением своей цельной и непосредственной натуры.

После поступления в академию ему прямо пришлось, кроме физики, взяться еще за математику, кафедра которой была вакантною. Это дало ему едва ли не первый толчок познакомиться с этой нужной для него наукой поближе. Но ему так и не удалось приобрести сколько-нибудь серьезного математического образования ни теперь, ни после. Когда в физике попадались ему математические исчисления, за которыми следить оказывалось ему не под силу, он без стеснения и откровенно прибегал за нужными разъяснениями к помощи своих сослуживцев — бакалавров математики, хотя и они были математиками тоже недальнего полета. Да в это время, время полного упадка математического образования между студентами, больше каких-нибудь, уже самих неизбежных, элементарных сведений по алгебре и геометрии от него, как преподавателя физики, никто и не мог требовать. Студенты тяготились в физике всякими математическими вставками даже и такого элементарного характера. Недаром сам профессор Гусев еще в 1856 году должен был писать для них новый курс лекций, более примененный к их познаниям или лучше незнанию по математике. При таких обстоятельствах М. Я. Красин оказался преподавателем физики как раз по сезону и, надобно сказать, верно определил свою роль в своей аудитории.

Оставив в стороне все математические отделы физики, от которых до последнего времени не мог отказаться Д. Ф. Гусев, он прямо обратился к популярному изложению науки, взяв в руководство даже не физику Щеглова, а физики Писаревского и Гано, и прямо попал в цель. Несколько позднее, ознакомившись побольше с математикой, он перешел от них к курсу физики Жамена и Вюльнера, но от этого только проиграл пред студентами. Другими пособиями служили для него во множестве издававшиеся в 1860-х годах разные популярные книги, большею частию переводные, Гартвига, Шлейдена, Циммермана и др., на которые тогда явился огромный запрос и в русском обществе, устремившемся без подготовки к изучению естественных наук. С этими пособиями М. Я. Красин явился самым современным преподавателем, какой именно и нужен был для тогдашней молодежи. Аудитория его сделалась любимою у студентов, привлекала к себе слушателей даже из старшего отделения академии. «Своей красноречивой импровизацией, говорит его некролог, своим уменьем одушевить их он вскоре привлек к себе массу слушателей и заставил их заниматься его предметом иногда в ущерб даже богословским занятиям… Для такого увлечения молодых людей требуется, по меньшей мере, любовь к своему предмету со стороны преподавателя, и ей Михаил Яковлевич обладал в высшей степени». Его аудитории нравилась самая манера его преподавания, задушевная, увлекающаяся и красиво-эффектная, умевшая всякую мелочь ставить, что называется, ребром. Ему как-то к лицу были даже небольшие странности, над которыми молодежь обыкновенно подсмеивается в преподавателе, например, щегольство фразой или частое выставление напоказ французского языка, которым преподаватель любил щеголять, потому что умел несколько на нем объясняться и считал себя хорошо усвоившим французский прононс по знакомству с одним французом Леженем, явившимся прямо из Парижа.

Как популяризатор физики, он обратил главное внимание в своем преподавании на производство физических опытов, которым предшественник его, уповавший в своих лекциях больше на математический анализ, не особенно баловал своих слушателей. Михаил Яковлевич нашел после него изрядно запущенным самый физический кабинет, находившийся обыкновенно в заведовании преподавателя физики. Со свойственною ему настойчивостью он стал хлопотать, чтобы правление распорядилось восполнить этот кабинет новыми инструментами и починить старые, ассигновав на это 1300-1500 рублей, дало преподавателю для уборки кабинета и услужения при опытах особого служителя и назначило для производства опытов известную сумму, 40-50 рублей в год, которую он расходует теперь из собственного кошелька. В новых инструментах правление отказало; починку отложило на будущее время, которое так и не настало; но служителя дало и на производство опытов деньги отпускать положило в количестве 30 рублей в год[55]. Опыты производились почти каждую лекцию и, кажется, всего более привлекали студентов к слушанию курса физики. Курс этот так и читался в физическом кабинете, несмотря на тесноту и загроможденность его помещения. Чувствуя свою силу именно в этих опытах, преподаватель старался по возможности сокращать все части своей науки, которые их не требовали, а один курс (1864—1866 годы) так и начал с электричества, чтобы сразу занять слушателей интересными опытами, потом постепенно переходил, почти обратным порядком по своей программе, к другим отделам, требовавшим менее опытов. Между студентами нашлись рьяные любители такой физики и почти совсем поселились в физическом кабинете, выпросив у преподавателя ключи; они стали добровольными смотрителями кабинета и постоянными ассистентами наставника в производстве всяких физических проказ. Увлечение последними дошло до высшей степени, когда физическому кабинету в 1864 году удалось приобрести фотографический аппарат, и Михаил Яковлевич стал вместе с студентами заниматься фотографией. С 1866 года кабинет обратился в какое-то фотографическое ателье и выпускал множество портретов, между прочим, преосвященного Антония. Своими опытами Михаил Яковлевич умел выставить свою физику напоказ и на академических экзаменах пред преосвященными. Особенно интересовался его экзаменами преосвященнейший Афанасий, сам любивший физику и естественнонаучные опыты.

До 1870-х годов М. Я. Красин был самым неутомимым работником, не щадившим своих сил. Он известен был как превосходный учитель; кроме академических лекций, он имел много уроков по физике и математике в разных учебных заведениях Казани, сначала в частном пансионе госпожи Чулковой и в училище девиц духовного звания, потом с 1867 года в Родионовском институте; с ноября 1864 года он 3 года преподавал во 2 Казанской гимназии, по приглашению ее начальства, латинский язык, который отлично знал и который после сделался предметом его новых занятий в академии после ее преобразования. В самой академии, кроме физики, он более 6 лет преподавал еще французский язык.

Литературных трудов по своему предмету он не оставил, кроме литографированных в 1864 году записок по физике. За описываемое время своей службы до преобразования академии, после которого должен был заняться писанием докторской диссертации об Августиновом творении De civitate Dei, он напечатал в «Православном собеседник» только несколько статей из своей московской курсовой диссертации по церковному праву, именно: «Обзоры определений константинопольского собора по вопросам Феогноста сарайского» («Собеседник» 1863 г. I, 142), собора Владимирского 1274 года (1863 г. I, 221), Московского 1503 года (1863 г., II, 349) и Виленского 1509 года (1863 г III, 113) и «Обзоры правил древних русских митрополитов» («Собеседник» 1864 г., III, 195; 1865 г. I, 51, 107, 189; II, 9; 1866 г., I, 88).

Служба его была счастливее службы его предшественника. После отъезда ректора Иоанна через год (с июня 1865 года) он был произведен в экстраординарные профессоры, а от 10 января 1868 года (по представлению от ноября 1867 года) был утвержден в звании ординарного профессора. Но в следующем году его служебное положение сильно пошатнулось: еще в марте сделалось известным по частным слухам, что кафедры физики и математики в Казанской академии будут при новом уставе академии закрыты; когда новый устав, после утверждения его 30 мая, был публикован, слухи эти вполне подтвердились. Профессор Красин с преобразованием академии в 1870 году должен был остаться за штатом. Это было очень тяжким для него ударом, тем более что он был в это время уже обременен семейством, да и лета его уже были не те, чтобы с молодой энергией пуститься на новую специальность, которая бы могла дать ему новую кафедру в академии. Его выручило из этого тяжелого положения знание латинского языка, который вместе с историей римской словесности при новом уставе должен был составить предмет самостоятельной кафедры. Переход на эту кафедру был лучшим для него исходом из затруднения, хотя ему и при этом предстоял тяжелый труд приняться совершенно вновь за изучение незнакомой ему истории римской литературы и, кроме того, писать обязательную для него, как ординарного профессора, докторскую диссертацию по какому-нибудь сродному этой литературе богословскому предмету. По его просьбе в начале 1870 года ректор Никанор предложил правлению: ввиду требуемого новым уставом усиления в академическом курсе классических языков, профессора этих языков Некрасова оставить при преподавании одного греческого языка, а преподавание латинского ныне же особо поручить профессору физики Красину сверх преподаваемого им предмета. 22 января предложение это было утверждено и правлением, и преосвященным, и кафедра латинского языка заранее упрочена за профессором Красиным[56]. Он тогда же принялся переводить с студентами сочинение Августина De civitate Dei, которое, кажется, тогда же и наметил себе, как предмет своей будущей докторской диссертации.

Обратимся теперь к восстановленной в 1858 году кафедре математики. Со времени своего восстановления до 1870 года она успела переменить 5 преподавателей, не считая профессора Гусева и несколько раз занимавшего ее временно Красина. Первоначально в 1858 году ректор Иоанн перевел на нее с противомусульманского отделения Н. И. Ильминского; но этот невольный математик, так бесцеремонно и деспотично отбитый от своего специального и задушевного дела, вовсе ушел из академической службы раньше даже утверждения на новой кафедре, в октябре того же 1858 года. До половины февраля 1859 года за него читал математические лекции профессор Гусев. После выхода Гусева из академии математику поручено было преподавать вместе с физикой агроному Е. С. Фалькову, приглашенному тогда из Казанской семинарии на должность эконома академии. Ректор Иоанн хотел сделать его бакалавром штатным и совсем перевести из семинарской службы на академическую; но это, как мы уже говорили, ему не удалось. Да недолго оставался Е. С. Фальков и временным преподавателем. В декабре 1859 года кафедра математики была временно поручена М. Я. Красину и оставалась без особого преподавателя до осени 1861 года, когда, по распоряжению от 22 августа, на нее переведен был учитель Самарской семинарии Петр Васильевич Знаменский.

П. В. Знаменский, урожденец Нижнего Новгорода, сын дьякона (родившийся в 1836 году), образование получил в Нижегородской семинарии и в VIII курсе Казанской академии. По окончании курса в 1860 году он был назначен в Самарскую семинарию на кафедру философии. В академии вступил в должность 19 сентября 1861 года. После бакалавра Бобровникова и после временного закрытия кафедры математики, последняя стала постоянно преподаваться в академии только в элементарном объеме; из нее проходились обыкновенно только алгебра, элементарная геометрия и вкратце прямолинейная тригонометрия и притом без дальних хитростей, прямо по учебникам средних учебных заведений, между которыми предпочтение давалось по-прежнему руководствам Себржинского и Райковсого. Больше этого преподавателям с своей стороны ничего нельзя было и предпринимать, потому что студенты едва осиливали и такого рода преподавание. В семинариях, вследствие повсюдного упадка математического образования, они не получали почти никакой подготовки к академическим занятиям по математическим предметам и видимо тяготились математическими лекциями. Математика, очевидно, доживала в академии свои последние годы. Бакалавр Знаменский оставался на кафедре математики до конца того курса, который он застал в низшем отделении; в следующий курс ему пришлось преподавать алгебру только временно, до половины ноября 1862 года, потому что еще с 25 мая этого года он был перемещен на кафедру русской гражданской и церковной истории. На место его от 27 октября того же года определен кончивший в этом году курс воспитанник Казанской академии IX курса Василий Яковлевич Рожанский.

Он был сын протоиерея Нижегородской епархии, родился в 1835 году, до академии учился в Нижегородской семинарии. Это была даровитейшая голова IX курса студентов, но он попал не на свое место, математики не любил и, хотя хорошо ее знал, но скучал ее преподаванием. Лекции его отличались необыкновенною ясностью, которою он умел привлекать к изучению своей науки даже профанов, и для достижения которой немало работал над методом преподавания и выбором руководств. В изложении тригонометрии за особенную точность и ясность пред всеми русскими и иностранными руководствами он отдавал предпочтение лекциям профессора Московской академии Делицына, с которыми познакомился в одном рукописном их извлечении. Научные его симпатии влекли его преимущественно к занятиям по богословской апологетике и философии, которые он начал еще в студенчестве. Владея хорошо языками, он много читал иностранных произведений по этим областям литературы, делал из них для себя переводы и выдержки. Занятия эти отразились и на его литературной деятельности. Им были напечатаны следующие статьи: 1) «Состояние протестантского богословия в конце XVIII в.» — в «Православном собеседнике» 1864 г. т. I, 31, 332; II, 221; 2) «Новое или немецкое католичество» — в «Духовном вестнике» 1864 года в майской книжке, и 3) «Декарт и его философия» — в «Ученых записках Казанского университета» за 1865 год стр. 341-384. Последняя статья была обязана своим происхождением особому обстоятельству: она была представлена совету университета на соискание университетской кафедры по философии.

Стремясь выбиться из своей скучной математической колеи на больший простор ученой деятельности, к которой влекло его призвание, и, не видя надежды на получение соответствующей этому призванию кафедры в самой академии, он решился воспользоваться восстановлением философской кафедры при университете. 18 мая 1865 года декан историко-филологического факультета Н. Н. Булич представил его совету в качестве кандидата на эту кафедру для посылки с научною целью за границу, а чрез 10 дней состоялась и самая баллотировка его в совете, давшая благоприятный результат[57]. Он был очень доволен и стал готовиться к поездке за границу. Мечта об этой поездке стала «жизненным его интересом, служила, как выражается его некролог[58], нравственным для него содержанием», и когда разрешение на нее из министерства просвещения не последовало, ему стало «очень горько разочарование: как будто что-то улетело от него очень дорогое, как будто судьба только дразнила его». Он быстро стал после этого опускаться. Прежде живой, остроумный, легкий характером, душа общества молодых сослуживцев, он сделался озлобленным, резким в своих остротах и насмешках до цинизма, стал удаляться от общества и даже предаваться одинокому кутежу и пошел под гору… Весной 1867 года у него открылся тяжкий недуг — рак в желудке. В вакат этого года в надежде поправить свои силы он отправился на родину, в Нижегородскую губернию, но здесь окончательно слег и в июле скончался.

После него кафедру математики занял назначенный на нее от 28 сентября того же года воспитанник Петербургской академии Василий Степанович Братолюбов, родом из Олонецкой епархии, сын причетника (родился в 1840 году). До академии он учился в Олонецкой семинарии, академический курс кончил в том же 1867 году, когда назначен в Казанскую академию на службу. На кафедре математики состоял до преобразования академии в 1870 году, когда, по закрытии этой кафедры, остался за штатом и поступил на должность библиотекаря академии.

Науки исторические: а) всеобщая история.

Историческое отделение, поставленное до 1844 года в параллель с физико-математическим, при открытии академии получило только одного бакалавра без профессора; но на эту должность попался такой человек, благодаря которому это отделение с успехом могло соперничать с физико-математическим, хотя и лучше обставленным. Это был Петр Иустинович Палимпсестов, который с самого начала занял почетное место между лучшими светилами в составе первых наставников академии. Такую репутацию он сохранил между студентами и после соединения обоих отделений в 1844 году.

Он был родом из Саратовской губернии, сын священника, родился в 1819 году; учился сначала в Саратовской семинарии, потом в Московской академии, в XIII ее курсе; в Казанскую академию назначен прямо по окончании курса (от 28 сентября 1842 года). Первые два года службы достались ему очень тяжело, потому что он один должен был преподавать студентам и общую и русскую историю, а здоровье его было небогатое. Несмотря на все усердие и исправность, с какой он выдерживал тогдашние двухчасовые лекции, он не мог пройти ни той, ни другой науки сполна, как того требовало начальство, — в преподавании общей истории остановился на веке реформации, а русскую прошел до царствования Бориса Годунова — и еще в начале второго курсового года (от 17 сентября) входил в правление академии с просьбой назначить на русскую историю особого наставника. От 27 сентября правление, как было упомянуто, представляло по этому случаю к переводу на историческое отделение профессора Смирнова-Платонова, но в декабре на это представление пришел отказ с обещанием назначить другого преподавателя истории с началом уже следующего II курса академии[59]. Обещание это в свое время действительно было исполнено, и русская история была отделена от общей, получив особого наставника.

В последующие курсы П. И. Палимпсестов успевал прочитывать почти всю историю до французской революции включительно и заканчивал ее общим очерком новейшего времени. Материалы и руководства, служившие ему для лекций, пересчитаны в академическом отчете за первый курс таким образом: «читал гражданскую всеобщую историю при пособии Роттека, Беккера, Пёллитца, Лоренца и некоторых частных историй, как то: Флятта, Лео, Менцеля и других, поверяя их сказания относительно древней истории по подлинникам классических историков, а при чтении истории русской, по недостатку для нее материалов, руководствовался большею частию Карамзиным и Устряловым, для руководства студентам написал историю войн греков с персами, историю войны Пелопонесской и княжение Иоанна III». Те же пособия по общей истории выставлены им в программе на 1846/48 годы; по средней и новой истории прибавлена в качестве пособия «История европейских государств» издательства Герреса и Уккерта. Но главным пособием для него служила неизданная еще «История» Фр. Лоренца; она была известна тогда в литографированных записках, более пространных, чем последующее печатное ее издание, начавшееся с 1845 года. Эта прекрасно изложенная прагматическая история, не потерявшая и теперь своего научного достоинства, стоящая даже выше многих современных произведений этого рода, в тогдашнее время была ничем незаменимым и единственным по своим достоинствам трудом, оставившим далеко позади себя все другие русские руководства по общей истории.

Добывши эти записки еще в Москве, Петр Иустинович положил их в основу своего преподавания и готовил по ним все свои лекции. Лекций он никогда не читал по тетради. Обладая счастливым даром слова, он всегда являлся в аудиторию с блестящей импровизацией, которая увлекала всех студентов. Когда существовали еще особые отделения, студенты исторического отделения вступали в спор с студентами-математиками о том, чей оратор лучше говорит, Палимпсестов или Гусев. Студенты III курса, успевшие познакомиться с печатным изданием первых томов Лоренца, стали замечать, что профессор часто буквально передает его текст, но преподавательская репутация его не переставала держаться на прежней высоте и после этого. Слушатели любили даже записывать за ним лекции, хотя он этого никогда не требовал. В отношении к студентам он был очень строг, часто производил с ними репетиции и требовал от них отчетливого знания. Репетиции и экзамены производились, впрочем, не по его лекциям, а по печатному руководству Смарагдова, которое для этого нарочно было выписано им в библиотеку в нескольких экземплярах.

Небогатое здоровье не позволило ему долго служить в Казани. В 1845 году он брал отпуск в Бугульму для лечения кумысом. Весной 1847 года вышел по болезни из духовного звания в светское. Осенью того же года от 17 сентября начальство академии, желая его поощрить по службе, возвело его в звание экстраординарного профессора. Но он все-таки вскоре после этого вышел из академии: по окончании 1848 учебного года подал о том просьбу, а от 9 ноября был уволен. После академической службы с 28 апреля 1849 года он поступил на службу гражданскую в Петербурге помощником столоначальника в департаменте исполнительной полиции; с 1850 года был определен там же чиновником особых поручений. В 1854 был назначен старшим советником губернского правления в Воронеж, но чрез год снова поступил в департамент исполнительной полиции правителем канцелярии. В 1857 году перешел чиновником особых поручений в департамент государственного казначейства, в котором и служил затем до конца жизни — с 1858 года начальником отделения, с 1871 года чиновником особых поручений V класса. Имел чин действительного статского советника (с 1868 года) и ордена Станислава и Анны 2 степени и Владимира 3 степени. Скончался в марте 1879 года.

Преемником его по кафедре с 25 ноября 1848 года назначен был один из симпатичнейших профессоров в истории академии, воспитанник I курса Иван Петрович Гвоздев, личность которого уже очерчена нами выше, как бывшего помощника инспектора, потом секретаря правления и, наконец, инспектора академии. По приезде своем из Ставрополя, где он служил прежде в семинарии, он вступил в свою академическую должность 30 марта 1849 года и с этого времени постоянно занимал кафедру истории до конца описываемого времени и 3 года еще потом при новом уставе академии.

История была любимым его предметом еще во время академического курса. В классных журналах I курса нельзя не заметить, что все дневные записи о содержании исторических лекций, вместо дежурных по классу, писались исключительно рукою студента Гвоздева, который, вероятно, лучше всех мог передать обыкновенно сложное и многопредметное содержание каждой лекции профессора Палимпсестова. Кроме того, он методично записывал самые лекции последнего и еще профессора церковной истории. записки эти, стоившие ему конечно немалого труда, он добродушно предоставлял в пользование всему своему курсу; по церковной истории они служили для студентов единственным пособием для приготовления к репетициям и экзаменам. На должности они пригодились потом и ему самому. История Лоренца, по которой читал профессор Палимпсестов, сделалась образцом в манере изложения фактов и для его собственных лекций. Нужно заметить, что в академии с этой кафедры читалась только история государственная; культурная сторона истории для экономии времени предоставлялась по соответствующим частям другим кафедрам, каковы кафедры церковной истории, истории философии, словесности и другие; история Лоренца по своей программе как раз подходила к такому объему академического курса. Для обработки разных частных отделов своей науки Иван Петрович пользовался и другими, общими и частными историями и монографиями, какие находились в академической библиотеке, особенно «Мыслями» Гердера, «Историей Греции» Грота, «Общей Историей» Кантю, «Историей цивилизации» Гизо, трудами Ранке и другими; в 1860-х годах он часто прибегал еще к пособию Вебера. «Истории цивилизации» Бокля он не любил за ее претензии и парадоксы и несколько раз задавал студентам письменные работы, направленные к опровержению некоторых ее общих положений.

Каждая лекция И. П. Гвоздева была обработана в совершенстве и отличалась необыкновенно простым и ясным изложением фактов, какою-то добродушной, чисто летописной жизненностью и редкой объективностью. Курс его открывался обыкновенно краткими, но типичными очерками деспотий востока, начиная с патриархального строя древнего Китая, потом с истории Греции постепенно переходил в подробный рассказ, полный превосходных характеристик как личностей, которые одну за другою вводил в него преподаватель, так и учреждений известного государственного строя и целых народных типов. Характеристики эти рисовались им не в отдельных отвлеченных очерках, а постепенно, черта за чертой возникали пред слушателем из самого его рассказа, по-видимому, совсем беззатейного, до обыкновенности простого, без всяких красивых и хлестких слов и даже без общих выводов и пояснительных заметок; только уже под конец каждого такого рассказа, ощутив в себе самом обрисованный профессором образ или выясненную им мысль, слушатель наконец догадывался, какую умную и законченную вещь он сейчас выслушал, и сколько таланта и работы она стоила прежде, чем вылиться в такой ясной и простой форме какого-то добродушного дедушкина рассказа. Некоторые студенты — между прочим А. П. Щапов — так и называли Ивана Петровича дедушкой. Манера держаться и манера читать лекции у него, в самом деле, еще смолоду была какая-то скромно старческая.

Он входил в аудиторию робкий, конфузливый, сгорбившись, застегивая свой сюртук, стыдливо кланялся, упорядочивал свои височки и затем весь уходил в кафедру, как будто хотел за нее спрятаться. Лекцию он говорил без всяких ораторских интонаций, в простом рассказном тоне, лишь с небольшими выкрикиваниями в видах усиления слабого голоса, и без всяких жестов, кроме изредка употреблявшегося им в особых случаях старческого жеста указательным пальцем, которым он как-то забавно кивал вперед, сгибая его крючком. В течение всей лекции он ни разу не поднимал глаз на студентов, чтобы им не помешать в чем-нибудь, и смотрел в лежавшую пред ним книгу или тетрадь, хотя бы она вовсе была ему не нужна; чтение его было большею частью импровизованное или заученное наизусть, но почему-то, вероятно по робости, он вовсе не мог говорить, если пред ним не лежала книга или тетрадь, хотя бы даже вверх ногами. Ровная интонация его чтения не изменялась с начала до конца, о чем бы он ни говорил, о страшных ли злодействах, или о забавных курьезах; неизменным оставалось и его робко-спокойное, немного грустное выражение лица. Он как бы совсем отрекался на кафедре от всего своего личного, чтобы быть вполне объективным. Замечательно, что студенты никогда не слыхали у него на лекции местоимения «я» или даже «мы», которое так любезно всем профессорам, точно будто лекцию говорил не он, а сама кафедра. Например, студенты VIII курса только раз уловили за ним добродушное выражение его субъективности, когда он, читая превосходную характеристику иезуитов под веселую руку, по случаю какого-то своего семейного праздника, вдруг запнулся, не находя нужного слова, конфузливо улыбнулся и закончил свою речь неожиданным: «Они были… они были… мошенники», и даже кивнул пальцем. Это было такое событие, о котором студенты толковали чуть не целый курс. Любопытно, что этот кроткий, незлобивый человек почему-то особенно любил и на лекциях, и в компаниях изображать и растолковывать разные плутни, интриги и козни хитрых и злостных людей, даже видимо увлекаясь распутыванием подобных явлений.

С студентами он был в высшей степени деликатен, по учебным отношениям даже еще более, чем по инспекции. На репетициях он всегда становился к спрашиваемому студенту почти задом, чтобы тот не стеснялся свободно пользоваться своими тетрадками или книгой, а на экзаменах, где ни книг, ни тетрадок не полагалось, старался по-своему поддержать всякого юношу, проявлявшего наклонность провалиться, или умалчивая об его промахах, или, где нужно, поправляя их, например таким «незаметным» образом: «Битва кончилась, барабанил студент со всею решительностию, тем, что он победил неприятеля». — Да, т. е. он был разбит неприятелем наголову и потерял тогда все свое войско. — Или: на вопрос экзаменатора о хронологии события студент отвечал намах, что оно относится к XVI веку. «Совершенно справедливо, подтверждал невозмутимо профессор, это было в 1120-х годах». Не было ни одного профессора менее требовательного, чем он. В списках его всем студентам ставились самые высокие баллы, не менее 4. И все-таки студенты сравнительно очень усердно занимались по его классу, охотно сидели на его лекции и даже записывали за ним, хотя он никогда не требовал отчета в том, чтò им читал, довольствуясь ответами по какому-нибудь учебнику, обыкновенно по истории Смарагдова. Это было с их стороны справедливой данью любви к симпатичному профессору и уважения к его таланту.

Самой лучшей порой его преподавательской деятельности было время до 1856 года. В этом году его поразило большое несчастие. 5 июня, в то время, как он был в академии на должности, в его городской квартире вспыхнул сильный пожар; весть об этом мигом донеслась до академии; студенты вместе с ним прибежали спасать его имущество вместе с имуществом его тестя, жившего с ним в одном доме, другого любимого профессора, Г. С. Саблукова. Но было уже поздно; пожар истребил все, и, между прочим, все записки И. П. Гвоздева. Ректор Агафангел был так любезен к нему, что распорядился составить список его погоревшего имущества и взялся хлопотать через правление о вознаграждении его убытков. С согласия Святейшего Синода, Ивану Петровичу выдало было 200 рублей из экономических сумм[60]; но потеря лекций осталась, конечно, невознаградимой. С этого времени он стал читать лекции слабее, то восстановляя свой прежний курс на память, то прибегая к разным печатным пособиям на русском и иностранных языках, когда собственная работа ускользала из памяти. Он делал это, впрочем, так умело и талантливо, что слушатели, в сущности, очень немного терпели от его потери, и репутация его прекрасного преподавания нисколько не пострадала.

На литературное поприще, по своей скромности, он не решался выступать. В печати осталась после него только «Историческая записка о Казанской академии», написанная по случаю празднования 25-летней ее годовщины и напечатанная в «Православном собеседнике» 1868 года (ч. III). Вследствие той же скромности и недоверчивости к себе он не решился писать докторской диссертации, которая требовалась академическим уставом 1869 года от всех ординарных профессоров академии.

По академической службе он был известен, как самый усердный работник, и был постоянно облекаем то разнообразными поручениями начальства, то посторонними должностями — помощника инспектора, секретаря правления и конференции, члена правления, члена цензурного комитета, инспектора — которые все исполнял с редкой деловитостью и аккуратностью. Начальство ценило его за эту деловитость, а также и за невозмутимую кротость, скромность и исполнительность, но немало пришлось ему испытать и огорчений, особенно от ректора Иоанна, который относился к нему, как секретарю, с обидным высокомерием, хотя в душе и ценил его достоинства. Повышения по службе начались для скромного бакалавра Гвоздева только с 1857 года, когда он был возведен в звание экстраординарного профессора. Ординарным профессором он стал с марта 1865 года. Чинов не получал, так как все время службы оставался в духовном звании, и только в 1868 году был награжден за усердную и полезную службу орденом Святой Анны 2 степени.

б) Русская история.

В первом курсе русскую историю, как сказано, читал профессор П. И. Палимпсестов. С началом следующего курса кафедра ее была разделена на две, кафедру русской гражданской и кафедру русской церковной истории. На каждую из этих наук было назначено по два года, так что вся русская история должна была прочитываться в 4 года и таким образом получила в академии довольно роскошную постановку сравнительно с курсами других наук. Такой четырехлетий курс имели еще только изучение Священного Писания да некоторое время естественные науки. В 1848 году обе исторические кафедры были соединены в одну и чтение как церковной, так и гражданской русской истории было поручено одному наставнику, но курс этой соединенной истории по-прежнему остался четырехлетним; и ту и другую науку преподаватель должен был читать особо, два года одну и два года другую поочередно студентам обоих отделений вместе, так что один курс студентов начинал изучение русской истории в младшем отделении с гражданской истории и продолжал в старшем историей церковной, другой, следующий курс — наоборот. Служба по этой двойной кафедре была самою тяжелою в академии, особенно со второй половины 1850-х годов, когда русская история стала особенно видною наукою в академии, и преподаватель ее должен был просматривать по ней множество письменных студенческих работ как семестровых, так и курсовых.

Первыми особыми преподавателями русской истории со II курса были назначены: в младшем отделении гражданской истории Николай Васильевич Минервин, в старшем — церковной — Григорий Захарович Елисеев.

Николай Васильевич Минервин, урожденец Московской епархии, сын сельского причетника, родился в 1806 году, образование получил в Вифанской семинарии и в Московской академии. По окончании академического курса в 1842 году он был назначен от 28 сентября в состав первых преподавателей Казанской академии бакалавром греческого языка, который и преподавал в течение всего I курса. На русскую гражданскую историю, которая в первое полугодие II курса вовсе не читалась, он был переведен от 29 января 1845 года с оставлением за ним же и преподавания греческого языка. Он преподавал эту науку всего три полугодия, и то неполных, но и в такое короткое время успел прочитать ее всю до царствования императора Николая I включительно. Это было краткое фактическое изложение ее под руководством главным образом русской истории Устрялова; студенты готовились к экзаменам по русской истории Кайданова. В вакат 1845 года он уехал в Москву на побывку, но в августе прислал оттуда прошение об отсрочке своего отпуска по случаю сватовства к дочери одного московского священника, а после первой отсрочки в сентябре выпросил себе еще другую до 12 октября по случаю самой свадьбы[61]. Все это показывало, что он недолго прослужит в академии. В следующий вакат 1846 года у него действительно оказались разные семейные обстоятельства, вследствие которых он подал просьбу об увольнении от духовно-училищной службы для поступления в Московское епархиальное ведомство. От 23 августа состоялось самое увольнение, а 4 мая 1847 года он был рукоположен во священники к московской Козмодемьянской церкви в Садовниках.

На место его на историю и греческий язык тогда же перешел с математики бакалавр Михаил Яковлевич Морошкин, прослуживший на этой кафедре целый курс 1844—1846 годов. Он принялся за новый предмет с увлечением и нашел в нем свое учено-литературное призвание на всю свою последующую жизнь. Время своей службы при Казанской академии он не ознаменовал ни одним литературным трудом; это было время его собственного ученья по русской истории. Его курс состоял из такой же краткой передачи хода всей русской истории, как и курсы обоих его предшественников. Программа, порядка которой он держался, была составлена по русской истории Кайданова, служившей руководством и для студентов, с дробным делением древней истории на 7 и новой на 5 периодов. Из записей классного журнала и из его программы, представленной в 1846 году пред началом курса, видно, что, кроме Карамзина и Устрялова, он старался знакомиться с летописями, актами и со всеми частными исследованиями, какие только мог найти в скудной еще тогда академической библиотеке. Библиотека эта только недавно получила и самые летописи с актами, хотя выписала их из Петербурга еще в 1843 году по требованию бакалавра Палимпсестова; надобно же было случиться такому несчастию, что тюки с ними потеряла тогда почта, да еще завела об этой потере длинную канцелярскую переписку, из-за которой вторичная выписка таких необходимых книг оттянулась до весны 1845 года[62].

Лекции свои он писал и читал их с большим увлечением. Древнюю историю он прошел очень кратко, остановившись подолее только на современном тогда вопросе о варягах, и довел ее до смутного времени в одно полугодие. Затем его остановило на себе исследование о смутном времени Бутурлина, и он обозрел это время подробнее в нескольких живых лекциях, в которых и тогда уже сказывалась отличительная черта его позднейших работ, особенно работы об иезуитах в России — тенденциозный патриотический субъективизм и наклонность к обличениям во имя патриотизма и православия. Он бесцеремонно бранил всех изменников русской земли в смутное время, вроде Салтыкова, Масальского, который так и выступал у него в рассказе с кличкой «подлец Масальский», и других. После смутного времени его особенно заняли XVIII век, который он читал по Вейдемейеру, и история Александровских войн по Михайловскому-Данилевскому. Для изучения XVIII века он прочитал все тогдашние книги и книжки, начиная с Голикова и собраний анекдотов о Петре и Екатерине II и оканчивая «Историей Пугачевского бунта» Пушкина. Таким образом, он и тогда уже выступил, как историк преимущественно нового времени, каким явился в своей последующей историко-литературной деятельности.

К сожалению, его служба Казанской академии по русской истории только одним курсом и ограничилась. 25 октября 1848 года он был уволен от нее по прошению для поступления в Санкт-Петербургское епархиальное ведомство и с 1 декабря определился в священники к петербургскому Казанскому собору. Дальнейшая его судьба и его литературная деятельность достаточно известны из его некрологов и библиографий, помещенных в разных духовных и светских изданиях за 1870 год, год его кончины. Более полные библиографические сведения об нем можно видеть в «Русской Старине» 1870 г. т. I, 500-506.

После его выхода из академии постановлением правления от 11 ноября 1848 года русская гражданская история была соединена с церковной и поручена для преподавания бакалавру последней Г. 3. Елисееву.

Григорий Захарович Елисеев был родом из Сибири, сын священника Томской епархии (с. Голопупова), родился в 1819 году, образование получил в Тобольской семинарии и в Московской академии, где застал еще ректорство архимандрита Филарета Гумилевского, после архиепископа черниговского, и где слушал по русской церковной истории лекции А. В. Горского. По окончании курса в 1844 году от 12 декабря он был назначен в Казанскую академию бакалавром по русской церковной истории и еврейскому языку. После, при соединении обеих кафедр русской истории, от преподавания этого языка он был освобожден, равно как и от преподавания греческого, который был соединен с русской гражданской историей. К чтению исторических лекций он приступил уже 23 января 1845 года; за первое учебное полугодие до Рождества 1844 года русская церковная история преподавалась временно все тем же бакалавром Палимпсестовым, который был тогда в академии пока единственным преподавателем всяких историй.

Как воспитанник Московской академии, сравнительно много занимавшейся тогда церковной историей, и слушатель такого солидного историка, как А. В. Горский, Г. 3. Елисеев был, вероятно, довольно уже подготовлен к преподаванию своего предмета, по крайней мере, принялся за него с большим усердием. В программе 1846 года в качестве пособий своих при занятиях он выставил труды по русской церковной истории митрополита Евгения, историю Карамзина, Geschichte der russischen Kirche von Strahl и разные (без наименования) статьи, преимущественно, конечно, статьи преосвященного Филарета, Горского и вновь восходившего светила русской церковной истории, преосвященного Макария Булгакова. Еще раньше этого, на первых неделях своей службы, в марте 1845 года, увидав, как скудна была историческими пособиями библиотека академии, он обратился к пересмотру семинарских библиотек Казанского округа, каталоги которых были все известны во внешнем академическом правлении, и чрез академическое начальство выписал из этих библиотек множество книг и рукописей для временного пользования. Пользование это производилось им весьма энергично; из документов правления видно, по крайней мере, что все выписанные книги и рукописи были отосланы из академии обратно в следующем же году[63].

Русскую церковную историю он читал подряд в течение трех двухлетних курсов до 1850 года, потом, по смыслу определения правления 11 ноября 1848 года, стал чередовать ее с гражданскою историей; в курс 1850—1852 годов читал последнюю, затем в 1852—1854 годах опять, в четвертый уже раз, церковную. Понятно, что церковная история сделалась главною его специальностью, предметом, наиболее им разработанным. Русскую гражданскую историю он преподавал, близко держась Карамзина, Устрялова и Соловьева, в сжатом фактическом рассказе, не производившем на студентов никакого впечатления, по крайней мере, вскоре ими забытом; к экзаменам они готовились по «Истории» Устрялова. По истории церковной он сдавал им собственные записки[64], которые с каждым курсом усовершенствовал, как и свои чтения с кафедры. Курсы его, впрочем, и по этой науке носили характер исключительно фактический. Его программа была очень похожа на программу известной «Истории русской церкви» архиепископа Филарета черниговского, с которой он, вероятно, был знаком еще до ее появления в печати. В его чтениях был тог же порядок материй, те же приемы исследования и такой же выбор предметов, выдвигавшихся в рассказе наперед. Как и преосвященный Филарет, он особенно долго останавливался на истории распространения христианства в России, на истории ересей и расколов (по книге Руднева) и на чисто археологических подробностях касательно богослужебных обрядов в тот или другой период истории, церковной архитектуры, живописи, пения и т. п.

В таком же историко-археологическом роде в период академической службы была и литературная деятельность этого ученого, сделавшегося потом известным светским писателем и журналистом. Литературные наклонности стали проявляться у него в первый же год его бакалаврства и направились первоначально к разработке его специальной науки. Не имея под руками средств к разработке общих вопросов по русской церковной истории, он, как и многие другие провинциальные историки, обратился к разработке местной истории и археологии. 22 ноября 1845 года он заявил правлению о своем намерении написать историю Казанской епархии и просил исходатайствовать у преосвященного Владимира начальственное содействие при собирании нужных для этой работы материалов. Преосвященный изъявил на это свое полное согласие и Григорий Захарович занялся пока предварительным изучением наличного материала и собиранием сведений о том, где что можно найти по епархии и где какие находятся замечательные церковные древности и святыни. От 8 апреля 1847 года он снова просил преосвященного о предписании: а) из мест, где есть чудотворные иконы, выслать на короткое время описание этих икон и сведения о их явлении, б) из соборов и монастырей выслать, также на короткое время, все соборные и монастырские летописи, синодики и описи церковного имущества ранее 1740 года, и указал самые места, куда послать подобные предписания. Преосвященный Владимир практично заметил в своей резолюции, что от монастырей и причтов «нельзя, кажется, будет дождаться и в несколько лет нужных сведений», и рекомендовал бакалавру Елисееву обратиться за этими сведениями в каждое место самому лично. Но это очевидно было невыполнимо; для путешествия по епархии нужны были деньги, а для письменных сношений с соборами и монастырями требовался известный авторитет; у бедного же академического бакалавра ни того, ни другого не было. К счастию для него, сношение этого рода взяло на себя академическое правление, принявшее в его работе живое участие. Из большей части мест, куда оно обращалось с требованиями документов и сведений, присылались, конечно, ответы, что у них ничего нет и они ничего не знают и не ведают; но кое-что действительно было выслано и из летописей, и из синодиков, и из описей[65]. С разными лицами, имевшими соприкосновение с местными святынями Казанского края, Елисеев вел довольно деятельную переписку и сам.

Плодом таких занятий местной церковной историей были два первых его сочинения: «История жизни первых насадителей и распространителей казанской церкви — святителей Гурия, Варсонофия и Германа» (Казань, 1847 г.) и «Краткое сказание о чудотворных иконах Казанской, Седмиозерной, Раифской и Мироносицкой пустыни» (М., 1849). Новый казанский архиепископ Григорий остался не совсем доволен этими произведениями. Первое показалось ему холодно и мало назидательно, чтò и заставило его в 1853 году издать свое собственное «Житие святых святителей и чудотворцев Гурия и Варсонофия» (1853, СПб) с разными нравоучительными заметками и с приложением чудес святых. Второе возбудило в нем важное недоумение тем, что к нему были приложены изображения чудотворных икон Богоматери Казанской и Смоленской Седмиозерной не с подлинных икон, находящихся в Казанском девичьем и в Седмиозерном мужском монастырях, а первой с иконы в московском Казанском соборе, второй — с иконы московского Новодевичьего монастыря. На запрос об этом обстоятельстве, которое могло служить подтверждением ложному мнению москвичей, будто подлинная икона Казанской Богоматери находится в Москве, а не в Казани, Елисеев объяснил, что он не сам издавал свое сочинение, а чрез казначея Троицкой лавры иеромонаха Сергия, который без его ведома и приложил означенные изображения, сняв их, вместо подлинников, с икон ближайших к нему и более доступных ему по месту жительства, да и самую цензуру на книжке приложил московскую, хотя эта книжка и была уже процензурована раньше в казанском цензурном комитете[66]. Вопрос о подлинности Казанской иконы Богоматери, находящейся в Казани, сделался в то же время предметом интересной переписки Г. 3. Елисеева с московским ученым Невоструевым, который стоял за подлинность московской, а не казанской иконы; казанский бакалавр доказал подлинность последней. Переписка эта хранилась в библиотеке академии; на основании ее ректор Иоанн распорядился составить статью о казанской иконе в «Православный собеседник» (за 1858 г. т. III, стр. 391-412), в которой содержание этой переписки исчерпано все сполна и большею частию буквально.

При преосвященном Григории труд составления «Историко-статистического Описания Казанской епархии» получил новое поощрение со стороны высшего начальства. От 6 октября 1850 года Святейший Синод разослал распоряжение о составлении подобных описаний по всем епархиям по составленной духовно-учебным управлением программе, причем духовно-учебное правление объясняло, что описания эти, долженствующие собрать и разработать на своих страницах малодоступный для ученых, рассеянный по всей России местный материал для русской церковной истории, значительно подвинул[67] вперед успехи этой мало разработанной, но весьма важной для духовного образования науки. По указанию программы, в описании Казанской епархии долженствовали быть показаны: а) распространение христианства в ее пределах; б) время учреждения епархии; в) ее иерархия с биографиями архиереев; г) обстоятельные сведения об ее монастырях; д) о церквах и соборах; е) святые угодники всего Казанского края; ж) чудотворные иконы с сказаниями и записями о них; з) местные благочестивые обычаи и установления, как например особенные посты, крестные ходы и пр. Совершение такого ученого труда поручено было конечно Г. 3. Елисееву, изъявившему на то свою полную готовность. Преосвященный Григорий оказал ему в этом деле важное пособие и денежными средствами и открытым листом (от 12 июля 1851 года), с которым он имел свободный доступ в библиотеки, архивы и ризницы, монастырские и церковные, и который уполномочивал его брать из них на время всякие нужные ему документы. Весной следующего года, по просьбе преосвященного, подобный же открытый лист дан был Елисееву казанским губернатором Баратынским для доступа в архивы присутственных мест. В июле и августе 1851 года по окончании учебных занятий наш историк совершил на данные ему средства ученую поездку по некоторым уездам Казанской епархии для личного обозрения церквей и монастырей с их архивами и ризницами, а в 1853 году для собрания материалов был в Москве и Петербурге, для чего ему исходатайствован был продолжительный отпуск. В Петербурге он жил у преосвященного Григория на Псковском подворье и усердно занимался в архиве Святейшего Синода, из которого извлек для своего труда драгоценнейшие материалы. В академию он воротился из этого отпуска уже к концу ноября[68].

В феврале 1853 года преосвященный Григорий получил от него уже в законченном виде целую и довольно значительную по объему первую часть его работы под названием «История распространения христианства в краю Казанском». Но, по обстоятельствам, она не была напечатана и осталась в рукописи в библиотеке академии. После новых исследований о том же предмете студентов и наставников академии она уже потеряла теперь все свое ученое значение. Дальнейшему продолжению этого груда помешал выход Г. З. Елисеева из службы. Труд его не остался, впрочем, бесплодным и в незаконченном своем виде. При отъезде из академии автор обещал преосвященному представить в академию все, что успел доселе наработать, но почему-то исполнил это обещание не вдруг. В августе 1855 года ректор Агафангел поднял в правлении вопрос об истребовании от него обещанных бумаг. Григорий Захарович, служивший тогда в Омске, от 24 сентября отвечал, что он препроводил эти бумаги в академию чрез бакалавра Порфирьева, которого просил составить и надлежащую опись им, так как многие из них очень важны и в случае утраты могут быть даже невознаградимы. Они состояли из нескольких отделов «Описания» Казанской иерархии и 5 связок материалов. Замечание автора о важности некоторых бумаг было совершенно справедливо. Самое «Описание», в котором заключались краткие биографии Казанских архиереев, описание кафедрального собора и церквей г. Казани и некоторых монастырей, заметки о казанских святых и чудотворных иконах, составляя большею частию свод печатных известий, было еще не так важно; но выписки материалов, особенно из синодального архива, тогда малодоступного, которым и Елисеев мог воспользоваться, благодаря только сильному содействию преосвященный Григория, действительно были драгоценны и незаменимы для казанской истории. Все они были сданы в библиотеку академии. На основании их в «Православном собеседнике» напечатано было потом несколько статей по местной казанской истории бакалаврами Щаповым, Знаменским и учителем Казанской семинарии Можаровским. Нельзя сказать, чтобы содержание этих материалов было вполне исчерпано даже и доселе.

Описанные работы по истории Казанского края были самой важной заслугой Г. 3. Елисеева за все время его службы в академии. Что касается до его профессорских лекций, то они прошли в истории академии как-то малозаметно, вследствие, может быть, своего довольно сухого историко-археологического характера. Он был из числа самых видных и уважаемых студентами профессоров, но его влияние все-таки далеко не так было велико, чтобы чем-нибудь могло отозваться на самом направлении студенческих занятий, как, например, отзывалось влияние профессоров Гусева, Протопопова, Порфирьева, затем в конце 1850-х годов влияние Щапова. Один из близких его знакомых, Н. В. Шелгунов, с голоса другого знавшего его человека, С. С. Шашкова, писал об его значении для Казанской академии, будто бы «рациональное слово его в академии, среди царившей до него схоластики, уже прокладывало путь новому умственному движению и создавало новое направление» и будто «Шашков, слушавший Григория Захаровича в Казанской академии, считал себя многим ему обязанным»[69]. В этом известии, полном шаблонных фраз о царившей схоластике, рациональном слове, новом пути, которые давно бы пора уже бросить порядочным людям, неверно все, начиная с хронологии: Г. 3. Елисеев вышел из академии в 1854 году, а Шашков учился в ней в 1860—1861 годах. Замечательно, что во все время академической службы Елисеева студенты вовсе не занимались русской историей, и даже самый лучший его слушатель и преемник А. П. Щапов оказался ничем ему необязанным в своем историческом направлении и пошел по своему собственному «новому пути».

Высокая репутация Григория Захаровича между студентами была какая-то, можно сказать, предвзятая, основанная больше на некоторых свойствах его личности, чем на достоинствах его преподавания. Как только он явился в академию, так его кругом окружила репутация чрезвычайно умного человека и человека притом либерального направления. Умным человеком он был бесспорно, но вовсе не в том роде, чтобы носиться с каким-нибудь либерализмом и всем его показывать. Эта последняя черта его репутации могла основываться разве только на его пренебрежительной манере держаться, на разных сатирических и часто желчных выходках, в суждениях о разных предметах, в колкостях по адресу того или другого студента, в письменных отзывах о студенческих сочинениях, вроде например «пирог без начинки» и т. п. Это был скорее язвительный скептик, чем либерал, стоявший за какую-нибудь положительную либеральную идею, контраст всегда в чем-нибудь убежденным либералам, вроде хоть его преемника Щапова или даже профессора Гусева, и вместе с тем или, пожалуй, поэтому самому человек практический, сдержанный при всей своей желчности, способный хорошо применяться к требованиям среды; таким он остался, по крайней мере, в памяти лично знавших его во время академической службы.

На первых порах этой службы, вероятно под недавними впечатлениями цензурных и других московских страхов, он был даже труслив и держался в своей аудитории крайне официально, подозрительно и скучно. Но и потом он никогда не дозволял себе высказываться с какой-нибудь противоцензурной стороны откровенно и прямо, обнаруживая свой скептицизм лишь урывками и прикровенно, то вскользь брошенным эпитетом, то особенным тоном рассказа, самого по себе совершенно безукоризненного, комическим выговором имени, например, угодника Кукши при совершенно серьезном описании его самоотверженного подвига и т. п. В одно время в III курсе он настойчиво запрещал студентам, особенно одному из них — монаху, записывать за ним лекцию, хотя на письме его лекция не могла указать за ним почти ничего особенного, чего не следовало бы предавать письмени. Только однажды в этом курсе, в 1850 году в отсутствие из Казани грозного ректора Григория, его прорвало, и он прочитал две-три действительно либеральных для своего времени лекции о протасовской реформе учебных заведений 1840 года и о современном почти тогда деле протоиерея Павского. Студенты так были наэлектризованы этими лекциями, что в первый раз от основания академии в аудитории профессора раздались аплодисменты. «В первый раз мы узнали тут, что такое Елисеев», рассказывал при воспоминаниях об этом случае один из студентов III курса, покойный М. М. Зефиров. В другой раз, в 1852 году при вступлении в новый курс церковной истории, профессор прочитал такую же лекцию студентам V и VI курсов о жизни привилегированных классов в России, о горемычном житье народа и о крепостном праве, предмете тогда еще положительно запрещенном. В этот курс перед выходом своим из академии он держался вообще несколько вольнее. В воспоминаниях учившегося тогда в академии А. А. Виноградова рассказывается, что, «вместо серьезных лекций по русской церковной истории, он часто читал юмористические очерки, производившие гомерический смех среди студентов. Взять отдельно каждую фразу, она казалась приличной, но общий тон его лекций был несомненно юмористический, часто смущавший наши молодые умы. Впечатление от его лекций, мало подходивших к духовному строю академии, еще усиливалось от его манеры чтения. Самые пикантные фразы он произносил невозмутимо, с самым строгим выражением лица и голоса, ни разу не улыбнувшись; напротив, чем пикантнее была его лекция, тем лицо его становилось серьезнее, голос строже. В то время, когда студентами овладевал неудержимый смех, он спокойно останавливался, пока не пройдет смех студентов, или спрашивал словами Гоголя: над чем смеетесь? над собой смеетесь»[70].

Откровеннее был он среди идеалистического кружка своих сослуживцев — молодых бакалавров, в котором любил пускаться в горячие обличительные речи против разных возмутительных и вопиющих зол современной гражданской, общественной и академической жизни. Интересно бы знать, насколько этот идеалистический кружок, живо проникнутый господствовавшим тогда в русском обществе литературным интересом, имел влияние на возбуждение того же интереса в Г. 3. Елисееве прежде, чем он сам выступил на поприще литературного деятеля.

Служебное положение Григория Захаровича в академии устроилось хорошо. Чрез 5 лет службы он был уже экстраординарным профессором. Но в академической службе, по выражению А. А. Виноградова, он все-таки «чувствовал себя не в своей тарелке». Еще в 1850 году, задумав со временем оставить ее, он вышел по болезни (vertigo capitis, как свидетельствовал доктор Скандовский) в светское звание, а в 1854 году от 9 февраля уволился и от духовно-училищной службы. В мае того же года он был определен на должность окружного начальника в Омск.

Дальнейшая судьба его — вне истории академии. В Омске он прослужил несколько лет, затем в 1858 году вовсе оставил службу, переехал в Петербург и из «сибирского чиновника», как обзывал его Щапов, сделался видным членом либерального литературного кружка 1860 года. Об его роли среди этого кружка приведем свидетельство того же почитателя его, Шелгунова, и из той же статьи, которая цитована выше. «Г. 3. Елисеев принадлежит к людям редкого ума, тонкого, проницательного, понимающего вещи и людей в самой их сущности, насквозь. Это муж по преимуществу разума и совета, занимающий первое место». Он «вносил существенное содержание в «Современник» и затем был главным руководителем и направителем «Отечественных записок»»; далее, развил известный в тогдашней литературе культ русского мужичка и «сконцентрировал в журнале, которого был душою… Елисееву мужик обязан более всего, что к нему повернуло общественное мнение и что, наконец, явилась даже мужицкая внутренняя политика. Эта заслуга останется за Елисеевым». В виде поправки к этому отзыву можем заметить только то, что в культе русского мужичка Г. 3. едва ли мог иметь такое большое значение; культ этот составлял современное течение, да и развился во всей своей силе еще задолго до выступления на литературное поприще Елисеева, когда последний был еще «сибирским чиновником». Даже в Казанской академии культ этот восторженно проповедовался с кафедры А. П. Щаповым еще с 1856 года.

Статьи Елисеева — разные внутренние обозрения, политические, критические, статистические, экономические, исторические — в «Современнике» и особенно в «Отечественных записках» выходили большею частию без подписи, а потому составить их библиографию дело очень трудное и хлопотное. Впервые он выступил в журналистике с статьей о Сибири в «Современнике» 1858 года. Затем следовали статьи: «О сочинении Костомарова: Богдан Хмельницкий» («Современник» 1859 г. кн. 12); «Уголовные преступники» («Современник» 1860 г. кн. 1); «Исторические очерки по поводу «Истории» Соловьева» ( — кн. 11); — «О движении народонаселения в России» («Современник» 1861 г. кн. 1); — «Участие общины в суде по Русской Правде и рецензия на сочинение Ланге: об уголовном праве Русской Правды» (в Архиве Калачова 1860—1861 г. кн. 5). В 1862 году Елисеев редактировал журнал «Век», в 1863 — газету «Очерки», затем участвовал до 1867 года в редакции «Современника», а с 1868 года — «Отечественных записок». В «Современнике» известен его «Очерк старой русской литературы по современным исследованиям» («Современник» 1865 г. кн. 10 и 11; 1866, кн. 1). В 1867 году в «Невском Сборнике» напечатана им статья «Об исторической драме». Из статей в «Отечественных записках» укажем на статьи: «Наказ Екатерины II о составлении нового уложения» (в «Отечественных записках» 1868 г. кн. 1); — «О производительных силах России» ( — кн. 2); — «О крестьянском вопросе» (кн. 3); «Когда благоденствовал русский мужик» ( — 1869 г. кн. 7); — «О направлении в литературе» ( — 1869 г. кн. 4 и 8); «Беседы о прусско-французской войне» ( — 1871 г.); — «Храм современного счастия или проект положения об акционерных обществах» ( — 1872); — «Плутократические основы» (там же); — «О крестьянской реформе» ( — 1874 г. кн. 1 и 2). Последняя его статья: «Из далекого прошлого двух академий, по поводу смерти профессора И. Я. Порфирьева» («Вестник Европы» 1891 г. кн. 1), небезынтересна и для истории Казанской академии.

После профессора Елисеева преподавание русской истории в феврале 1854 года было поручено И. П. Гвоздеву. До ваката 1854 года он закончил неконченый Елисеевым курс русской церковной истории и затем все следующее двухлетие (1854—1856) преподавал следовавшую по порядку русскую гражданскую историю. Как временный преподаватель этого предмета, он не особенно заботился о составлении лекций для аудитории, читал их по готовым руководствам, частию по «Истории» Соловьева, частию по Устрялову; но его прекрасная манера преподавания, ясная, сжатая и точная, делала то, что эти лекции все студенты слушали с удовольствием, не исключая А. П. Щапова, который тогда уже специально занимался русской историей и писал свое магистерское сочинение о русском расколе старообрядства. После двухлетнего замещения временным преподавателем кафедра русской истории, наконец, снова получила себе особого штатного преподавателя в лице только лишь кончившего тогда курс Афанасия Прокофьевича Щапова.

Об этом замечательном преподавателе Казанской академии, наделавшем в свое время немало шума не в одной только академии, но и в университете и даже за пределами Казани, в нашей литературе написано довольно много[71], и личность его удостоилась на редкость полной и законченной обрисовки. Самую полную и правдивую его биографию представляют статьи об нем профессора Н. Я. Аристова, печатавшиеся в Историческом вестнике, потом с дополнениями изданные отдельной книгой в 1883 году. Профессор Аристов был усердным слушателем Щапова и самым близким к нему человеком после выхода его из академии, в Петербурге. В книге его есть много опрометчивых суждений, написанных намах широкою кистью картин, крайне тенденциозных заметок об академическом образовали и других недостатков, зависевших от всегдашней аляповатости пера этого автора, который сам всегда выражался о своем писательстве, что он не написал ту или другую статью, а «насмолил»; но здесь это «насмаливанье» ограничивается больше околичностями или декорациями, которыми обставляется личность Щапова и об отделке которых автор, вероятно, почел лишним много заботиться, самая же личность Щапова обрисована с видимой любовью, старательной и тонкой кистью и выступает, как живая, со всеми своими достоинствами и недостатками. Рекомендуя читателю обратиться за подробным знакомством с этою личностью прямо к книге профессора Аристова, мы воспользуемся из нее вкратце только теми сведениями, которые относятся ко времени пребывания Щапова в Казанской академии, делая к ним по местам поправки и дополнения на основании документов и личных сведений, оставшихся неизвестными Н. Я. Аристову.

А. П. Щапов был сын бедного сельского дьячка далекого Забайкалья (родился в 1830 году), помесь русской крови отца с кровью матери-бурятки и сам полубурят и по наружности, и по характеру. Детство свое он провел в самой бедной обстановке, потом с 9 лет жил и учился среди не менее жалкой обстановки иркутской училищной и семинарской бурсы. В академию он поступил в 1852 году. Здесь на него взглянули сначала, как на какого-то юродивого, человека невозможного в обществе, и едва привыкли к нему, для того, чтобы оценить его редкие качества. Он был совершенное дитя природы, совсем не обделанный сибирский самородок, натура страстная, увлекающаяся, прямая, неопытная до детской наивности и горячая до самых диких выходок. Что было у него на уме, то и на языке, всегда и перед кем угодно. Вследствие духовной чистоты своей он не понимал, что такое интрига, скрытность, лицемерие. Его манера говорить всегда от всей души, с увлечением, размахивая руками, тряся лохматой головой, бормоча слова с непостижимой быстротой и брызжа слюнями, никого не слушая и ни на кого не обращая внимания, возбуждала улыбки товарищей, но он этого не замечал; он говорил одинаковым тоном с сторожем, с товарищем, с ректором и на экзаменах. В нем не было и зародыша скептицизма, не знал он и нерешительности; — это была натура непосредственная, в высшей степени цельная, вся наруже и вся во всем. Совершенно чуждый внешней жизни, он весь погрузился в занятия, стоял перед своей конторкой по 17 часов в сутки, ничего не видя и не слыша; случалось, что инспектор приходил гнать его не только в аудиторию, но и в столовую, так как он не слыхал звонка и не заметил, что остался один в комнате. Он редко выходил даже на прогулку. Студенты с любопытством рассматривали выбитый пол у его конторки и прозвали выбоины «ямами нового столпника блаженного Афанасия»[72].

С официальной точки зрения он долго считался плохим студентом. Он занимался только теми предметами, которые любил. Разные уставы, официальные требования были как будто не про него писаны. На репетициях ему ничего не стоило отказаться от ответа — скажет: «не готовился» и сядет, как ни в чем не бывало. В младшем отделении он числился у большинства наставников, кроме преподавателей словесности, философии и истории, во 2 разряде, по математике 25-м, по греческому языку даже 29-м студентом. В старшем отделении все наставники, кроме наставника по Священному Писанию, подняли его в 1 разряд; кончил курс 4-м, и то благодаря больше ректору, по предмету которого писал курсовое сочинение. Богословских наук он положительно не любил; языками тоже не занимался и едва-едва только мог прочитать несколько строк по-немецки или по-французски, если это было ему нужно для какой-нибудь справки. Больше всего ему по душе пришлась история, но общей историей, как церковной, так и гражданской, за незнанием языков, он все-таки не мог заниматься, как следует, и все свои силы посвятил исключительно истории русской. В старшем отделении он только ею и занимался, кругом обложившись томами Актов и Полного Собрания законов — летописей он почти не трогал; по исторической литературе им прочитана была масса книг, преимущественно из тех, которые касались религиозной и бытовой истории народа. Главными руководителями его в исторических воззрениях были славянофилы и «История России» Соловьева, которую, хотя он и бранил за направление, чуждое будто бы народной жизни, но прочитывал усердно, с жадностью встречая каждый новый ее том и после, когда был уже преподавателем истории. На последнем году его студенческого курса в академию привезена была Соловецкая библиотека и всецело поглотила его внимание. Он постоянно возился с ее рукописями, особенно житиями и сборниками, и делал из них большие выписки, которыми в обилии воспользовался для своего курсового сочинения и которые много пригодились ему и после, на кафедре и по увольнении из академии. В это же время он познакомился с известным знатоком славянских рукописей В. И. Григоровичем, который был приглашен в академию читать славянскую палеографию. Виктор Иванович много с ним беседовал и любезно позволял ему пользоваться рукописями своего собственного рукописного собрания. Одна из рукописей В. И. Григоровича — «Беседа трех святителей» — потом особенно часто фигурировала в исторических работах Щапова.

В числе материалов, вошедших в состав исторического развития Щапова, его биограф ставит на видном месте подпольную литературу и либеральные движения, начавшиеся в обществе со времени Крымской войны. В академии появилось тогда несколько секретных записок, разоблачавших разные злоупотребления военных начальников и общее неустройство дел в России; одна другой печальнее были и газетные вести. А. П. Щапов, читая все это с увлечением, горевал, злился, ругался. Едва ли кто из студентов переживал такое горе при вести о взятии Севастополя, как будущий преподаватель русской истории. Потом с началом нового царствования пошли слухи о предстоящих реформах, об освобождении крестьян, тоже сильно волновавшие Щапова. Все эти волнения, все либеральное возбуждение этого переходного времени повсюдных обличений и общего недовольства старым имели действительно огромное влияние на характер молодого историка и принесли свои плоды в скором времени. Но теперь он слишком был занят своим курсовым сочинением, да и область теперешних его исторических занятий — церковная история — была довольно далека от политического либерализма. Он так был предан ученым занятиям, что, по предложению ректора Агафангела, ради ученой карьеры соглашался даже принять на себя монашество, которого вовсе не уважал. При той отчужденности от жизни, при той чистоте от всех ее грешных приражений, какою он отличался в студенчестве, принятие монашества было и в самом деле для него нетрудно; многие серьезно прочили его в монахи. К счастию и для него, и для самого монашества, дело определения его в бакалавры устроилось и без пострижения его в монахи. Вакансия преподавателя русской истории в два года и так уже заждалась своего заместителя.

Он выступил на свое поприще историком либерального, крайне народнического типа, но, как и следовало ожидать, судя по его подготовке к делу, историком-теоретиком и поэтом. Он сам называл себя сыном народа, на самом себе испытавшим страдания и нужды последнего, готов был во всякое время, от всего своего широкого и необузданного сердца или злиться, или плакать из-за горькой судьбы забитого русского мужичка, горой стоять за него, и в самых грубых и глупых явлениях мужицкой жизни находить что-нибудь великое, широкое и могучее, готов был и на деле отдать бедняку последний грош и сапоги. И все-таки это была у него только фантастическая экзальтация. Он знал народ больше из книг, притом же книг главным образом славянофильского характера, и из разговоров с разными только городскими представителями простого народа — служителями, мастеровыми, извозчиками; с 9 лет, когда его заключили в бурсу, в редкие и короткие побывки на родине по вакатам он даже и не видал хорошенько деревни. Даже после, будучи уже преподавателем и читая восторженные лекции о миросозерцании русского народа, он, как великую для себя новость, выслушивал от студентов всякое, самое общеизвестное, только еще не напечатанное, сообщение из круга народных поверий. При отплясывании кавказскими студентами трепака, которым, по рассказу Аристова (стр. 28), так восхищался оканчивавший курс студент Щапов, он едва ли не в первый раз видел, как пляшет русский человек, хотя, впрочем, и пляска-то эта была не совсем народная, а уже значительно цивилизованный казачок. Точно так же он до слез умилился на одном святочном вечере у знакомого священника, когда после разных французских и английских кадрилей молодежь вдруг надумала составить русский хоровод; нечего и говорить, чтò это был за хоровод, но Щапову, видавшему хороводы только еще у мещан академической слободки через ограду академического сада, для умиления довольно было и этого подражания народному хороводу.

Далее, вследствие односторонности своего исторического развития, слабого знания общей истории, он не мог изучать русской истории и народности сравнительно с историей других стран и с другими народностями. Отсюда неизбежные промахи и фальшивые приемы в его исторических суждениях не только о государственных и социальных явлениях народной истории, но даже о явлениях религиозной жизни народа, более знакомых ему по самому уже характеру его духовного образования. Ему, например, ничего не стоило создать чуть не целую картину языческого миросозерцания русского народа по какой-нибудь «Беседе Андрея с Епифанием о громе, молнии и проч.» или «Беседе панагиота с азимитом», а христианское народное миросозерцание извлечь из древних прологов, цветников и старчеств, которые он без разбора принимал за памятники древнерусской литературы (как, впрочем, и большинство тогдашних историков-народников, не исключая Костомарова). Когда на лекциях или в статьях ему приводилось сравнивать русскую жизнь с западной, это сравнение ограничивалось первоначально одним сопоставлением фактов той и другой жизни без всяких серьезных выводов (таково например сопоставление их в лекции, изданной во 2 приложении к книге об нем Аристова), а в 1860-х годах обращалось в доказательство какой-нибудь либеральной тенденции, например находя, что на западе были Галилей, Коперник, Ньютон, Лаплас, а в головах русского народа только знамения небесные да четыре кита, на которых земля стоит, он начинал плакать о талантливом русском народе и жаловаться на византизм, который будто бы держал этот народ без науки в каком-то «натур-фавматологическом» или «теолого-пантофобическом» состоянии.

Такое слабое и одностороннее знакомство с русскою жизнью нисколько, однако, не мешало, а нужно думать — даже содействовало развитию в нем самой восторженной к ней любви со всеми крайностями народнического направления. В его горячей голове постоянно стоял им самим созданный, идеальный образ русского народа, с которым он исключительно и имел дело, прилагая к нему все, что находил в памятниках истории, и не стесняясь при этом никакими помехами и ограничениями со стороны действительной жизни действительного русского народа. Отсюда эта непосредственная простота всех его исторических построений, удивительная прямолинейность его суждений касательно не только прежней исторической жизни народа, но и желательного историку современного и даже будущего ее устройства, глубокая и непоколебимая энтузиастическая вера в свою народническую утопию, восторженная до самоотвержения ее пропаганда, какой-то вдохновенно-пророческий тон этой пропаганды и экзальтирующее действие ее на молодежь и на всех, способных к такой же прямолинейной и восторженной вере. По рассказам Аристова (например, стр. 14-15), Щапов еще студентом являлся фанатиком своего народнического идеала и чуть не до драки готов был спорить с тем, кто осмеливался унижать русского мужичка-кормильца государства; после студенчества, уяснив себе свой идеал еще более, он чуть не с пеной у рта громил те исторические силы, которые давили народную жизнь и стесняли ее свободное развитие; — по его теории, такими силами были: византизм, бюрократия приказного люда и боярщина.

Первая, начальная фаза исторического развития его в таком народническом направлении выразилась, насколько это было возможно при его студенческом положении, в его магистерской диссертации: «Русский раскол старообрядства, рассматриваемый в связи с внутренним состоянием русской церкви и гражданственности в XVII веке и в первой половине XVIII»[73]. Публика встретила эго сочинение очень сочувственно, так что в два года (1858 и 1859) потребовалось два его издания: светская критика нашла, что в нем впервые высказан в печати не близорукий, а разумный взгляд на раскол, хотя и не новый для передовых людей науки и литературы[74]. Взгляд этот состоял в том, что раскол выставлен был автором не с одной только противоцерковной его стороны, как он выставлялся всегда доселе, а как широкий народный протест против современного ему состояния и церкви, и государства, и общества. Студент Щапов не старался еще здесь оправдывать раскол, как делал это после, напротив, осуждал его, как партию представителей церковной отсталости и косного невежества, не понявшего благотворного, просветительного и исправительного движения в церкви и в государстве, тем не менее, при обрисовке предметов народного протеста, в сочинении его сильно досталось и византизму, и бюрократии, и боярству. Начальство было недовольно сочинением, но с некоторым колебанием пропустило его и дало автору степень магистра. Еще более оказалось недовольным высшее начальство. В 1859 году, когда книга Щапова вышла уже вторым изданием, обер-прокурор Святейшего Синода граф А. П. Толстой, на основании сообщенных ему сведений об ней, нашел, что она изображает одни темные стороны нашей древней церковной жизни и приводит к такому ложному и опасному заключению, что сама церковь породила раскол, и просил митрополита Филарета посоветовать, чтò с ней делать. Митрополит поручил А. В. Горскому написать на нее рецензию и, препроводив последнюю к обер-прокурору, высказал мнение, что книгу не следует допускать до нового издания без рассмотрения в академической конференции[75]. В третий раз книга действительно не выходила в свет. А между тем либеральная критика[76] нашла, что в этом опасном сочинении оставалось еще слишком много старых церковных взглядов на раскол и что из-под ее либеральных фраз слишком ясно выглядывает старый семинарист. Критика эта больно задела Щапова и заставила бросить последние остатки церковных понятий о расколе, встать в своих воззрениях на противоцерковный и противогосударственный протест раскола исключительно на народнической точке зрения, чтò он и сделал в известной горячей брошюре своей: «Земство и раскол» (СПб, 1862), и в статье «Бегуны» («Время» 1862, кн. 10 и 11).

Московский ученый, писавший отзыв о книге Щапова по поручению митрополита Филарета, нашел у автора отсутствие исторической критики, «детское доверие» к сомнительным источникам, общие заключения из немногих фактов, крайние воззрения «ученического» характера. Щапов действительно не был спокойным и осторожным книжным ученым — разбирать его с этой стороны даже невозможно и незаконно; это был не историк, а профессор-поэт, задачей которого было не ученое исследование фактов истории, а пропаганда своего народного исторического идеала и живое истолкование или точнее — воспроизведение исторической жизни народа в художественных и прочувствованных образах и картинах. Мы говорим теперь о Щапове первоначальном, каким он был в период своей первой академической службы, пока не втянулся в погубившую его и непосильную для его полного практического неведения публицистическую и политическую деятельность. Количество фактов для него мало имело значения, не нужна была ему и специальная, кропотливая критика этих фактов; — как поэту, человеку сильного синтеза и творческой фантазии, ему достаточно было увидать только один-два факта, схватить даже один намек на известную сторону минувшей жизни, чтобы затем уже чутьем угадать другие характерные ее черты и разом воспроизвести ее в яркой и кричащей картине, мало того, — самому проникнуться этою жизнью, чувствовать ее, волноваться ею и волновать других. По временам его историческое ясновидение доходило до изумительной степени и задолго предупреждало результаты серьезно исторических изысканий даже его собственных; студенты, слыхавшие от него его мечтания о будущих трудах и обычные закидывания мыслей вперед, имели случаи часто убеждаться в этом.

Поэтическое и притом нервное одушевление не покидало его и во время скучного процесса первоначального изучения фактов, и во время изложения их на бумаге, и при передаче с кафедры. Он постоянно волновался и горел своим поэтическим огнем; нужно удивляться крепости его натуры, которая могла выдерживать это своеобразное прожигание жизни, соединенное притом же и с прожиганием ее в общепринятом смысле. Быстро перешевыривая страницы «Актов» или «Соловецкой рукописи», он сейчас же нападал на нужные ему факты, немедленно поражался ими и захватывал их в свой не только головной, но и сердечный склад, запоминая не только мысли, сюжеты, но и характерные фразы их, затем при работе имел их все уже в полном своем распоряжении, живо их отыскивал в книге и вносил в свою рукопись. Писал он горячо, лихорадочно, до изнеможения, не обращая внимания ни на обстановку своего писанья, ни на свою позу, ни на место, ни на время, имея в виду только одно — высказаться, записать, что задумано. Его поэтическое создание мучило его — его непременно нужно было выразить, изложить и кому-нибудь прочитать. «Засядет, бывало, рассказывает Н. Я. Аристов (стр. 33-35), за работу около стола, на каком лежит менее книг, и строчит без устали на серых четвертинках бумаги до глубокой ночи, прихлебывая наскоро холодный чай из стакана и попыхивая сигару. Для справок постепенно переносил он книги и рукописи в таком количестве, что на этом столе не оставалось места, где писать. Тогда он переходил к другому столу и сюда мало-помалу переносил ворох книг; затем присаживался к окну — и здесь повторялась та же история». Квартира его вся была завалена книгами и бумагами в величайшем беспорядке; все книги были открыты. Он, однако, живо разбирался в этом хламе и сейчас находил, что ему было нужно. Писал он необычайно быстро и крайне неразборчиво, торопясь и никак не поспевая пером за своей мыслью и фантазией. Четвертинки одна за другой отбрасывались на пол, исписанные кругом, пока доставало бумаги, которой автор не догадывался запасти. Потом он начинал вырывать белые листы из книг; потом, исписав и их, посылал своего Гаврилу к студентам, чтобы прислали бумаги, «пока огонь горит в крови».

Чтение лекций производилось им так же, как и писанье их. Захватив пачку исписанных четвертинок, он бежал в аудиторию сообщить написанное впопыхах, под свежим впечатлением своей восторженной работы. Сам увлеченный содержанием лекции, он читал ее быстро, захлебываясь от волнения, спеша поскорее ознакомить с нею своих слушателей; без привычки трудно было и разбирать его скорую речь, но на несколько привычную аудиторию эта одушевленная, даже сантиментальная и, при всей быстроте, певучая и красивая скороговорка действовала увлекающим образом. Слушатель не успевал опомниться, как подхватывался под обе руки и невольно уносился вместе с своим профессором, куда последний увлекал его в своем дух захватывающем полете. При такой манере чтения Щапов в одну лекцию прочитывал столько, сколько другому хватило бы на три длинных лекции. Оттого, при всей быстроте писанья этих лекций, он не мог изготовлять их в достаточном количестве на все свои часы, должен был часто прибегать к импровизации или вовсе не являться в класс. Импровизация его, впрочем, мало отличалась от писанной лекции, только чаще вдавалась в эпизоды, разводилась разными чувствованиями и чаще перебегала с одного предмета на другой; по откровенности, большей простоте и задушевности она была даже лучше заготовленного заранее чтения, всегда отзывавшегося у Щапова некоторым оттенком риторизма. Как поэт, Щапов часто вставлял в свои лекции стихи любимых поэтов — Толстого, Некрасова, Шевченко, которые придавали его чтению еще больший поэтический колорит. Лекций он пропускал множество, гораздо более половины, но студенты извиняли ему это, зная, как трудно было писать ему эти длинные и совершенно новые по предмету лекции, в которых он являлся первым пионером новой разработки своего предмета, и высоко ценя то, чтò он успевал для них наработать. Извинялось ему и то, что в чтениях своих, как человек впечатлительный, увлекающийся, он не следовал своей программе систематически, а перебегал от предмета к предмету и от одного периода истории к другому, смотря по тому, чтò его занимало и увлекало в данное время, по случаю ли составления им в это время статьи в «Православный собеседник», или по поводу только лишь добытой и прочитанной новой книги.

При всех недостатках, какие можно было находить в его лекциях с ученой точки зрения, они имели сильное и хорошее влияние на студентов с образовательной стороны. Русской историей занимались при нем почти все студенты поголовно. Щапов не давал им специальной разработки этой науки, но он приохочивал их к ней и давал руководительные нити и тон к ее изучению. Каждая его лекция была общею картиною и комментарием какого-нибудь более или менее важного и обширного исторического вопроса или круга фактов, общим руководительным очерком, фоном, по которому более полную картину предоставлялось создавать уже самому студенту. В таких именно общих руководительных очерках студенты и нуждались; специальное изучение фактов для них было уже делом времени, надобности и охоты. Замечательно, что в это время, время пока только еще первого подъема русской исторической науки в новом, более свободном ее направлении, сама историческая литература большею частию состояла из таких же общих исторических очерков; и очерками этими любили заниматься тогда не одни мелкие и начинающие историки, но и такие специалисты русской истории, как С. М. Соловьев. Это было по преимуществу время высказывания общих взглядов на целые группы фактов, особенно таких взглядов, которых прежде нельзя было и касаться.

Первый курс А. П. Щапова (1856—1858 годы) был по русской церковной истории. Он затеял этот курс в совершенно народном направлении. Первая лекция его, из которой он после в 1857 году составил свою актовую речь: «Православие и русская народность» — обещала выдвинуть в истории церкви на первый план развития русской религиозности и церковности в жизни самого народа и в теснейшей связи с русской народностью. В исполнение этого обещания за нею действительно последовал целый ряд лекций о религиозной и нравственной жизни древнерусского народа и о влиянии на нее христианства. После краткого обзора источников науки Щапов начал этот ряд лекций с изучения языческого времени славяно-русской жизни и представил очень живой очерк славянской мифологии, который после в 1860 году, при повторении того же курса, значительно восполнил и усовершенствовал. За этим очерком следовал ряд очерков славяно-русского двоеверия и христианского миросозерцания русского народа, которые в переделанном виде вошли в состав нескольких печатных его статей о том же предмете. Одна из лекций этого же цикла: «О просвещении и нравственности русского народа от XI до половины XV века» — издана во II приложении к книге о Щапове Н. Я. Аристова. Этим и закончился систематический круг его лекций, продолжавшийся с перерывами всего одно только первое полугодие. Со второго полугодия лекции пошли отрывочно и без порядка с частыми перерывами, особенно же на втором году курса, когда преподаватель стал усиленно работать для «Собеседника». До напечатания своих статей он все их предварительно читал в аудитории; кроме них, знакомил студентов с разными памятниками, на которые натыкался в библиотеке, сопровождая их комментариями; занятие[77] житиями вызвало с его стороны несколько лекций о значении древних монастырей для просвещения народа и для русской колонизации, особенно северного поморья. Из древней Руси он переметывался в ХVIII век и рисовал состояние за это время духовных школ. Много времени ушло у него еще на чтение целиком разных отделов о состоянии русской церкви в XVII и ХVIII веке из книги «Русский раскол старообрядства» и на чтение с импровизованными прибавлениями «Истории русской церкви» Филарета. Так и прошел весь первый двухгодичный курс науки с далеко не выполненной программой, которая была обещана в начале. Но, хотя она и не была выполнена, направление и характер ее содержания и приемов обозначились совершенно достаточно для того, чтобы студенты поняли, в чем дело, и могли сами при случае восполнить то, чего не успел сделать преподаватель; новая струя проникла в их историческое образование и прошла после того по всем их собственным трудам по предмету церковной русской истории. Через два года, когда Щапову пришлось снова читать эту же науку, в течение первого учебного полугодия в 1860 году и начала второго в 1861 году, он значительно усовершенствовал прежние свои лекции о языческом и христианском миросозерцании русского народа и восполнил их рядом новых лекций о земском значении древнего духовенства и участии его в земских делах, в частности на земских соборах.

Второй курс А. П. Щапова в 1858—1860 годах был по русской гражданской истории. Этот курс его больше интересовал, чем первый, и он усиленно над ним работал, хотя по классу был еще неисправнее, чем прежде. В это именно время были выработаны им все основные его исторические начала и воззрения — и пресловутое начало областности, с которым он приступил к чтению русской истории в Казанском университете, и взгляд на значение колонизации в истории народной жизни, и основные мысли о земском строе в древней Руси, из которых после создалась его политическая утопия о земской демократической конституции. Обширная программа по русской истории, с которою он явился в 1860 году в университет, была выработана им по всем своим частям тоже еще в академии, хотя в лекциях и выполнялась только урывками и набегами. Здесь же написана была и прочитана в виде лекций большая часть его произведений, печатавшихся после в «Веке», «Отечественных записках» и «Русском Слове»; он только испортил их для печати разными вставками и поправками в духе своей позднейшей тенденциозности.

В книге Аристова целиком издана программа А. П. Щапова в 1860 году (приложение IV) и даже сравнена с курсом, какой он читал до этого года в академии (стр. 49-54); здесь же довольно верно охарактеризованы и самые воззрения профессора на историю. Не повторяя сказанного этим его биографом, мы представим с своей стороны только более точный порядок щаповских лекций в академии, руководясь преимущественно записями классного журнала. За первое учебное полугодие мы имеем отчет о содержали этих лекций, написанный на экзаменском конспекте самим Щаповым. До нового 1859 года, писал он «с особенною подробностью изложены были в письменных лекциях следующие предметы: 1) современное направление русской истории, как науки, современные исторические школы или различные начала понимания русской истории, потребности ее; 2) общий смысл, ход и основная идея русской истории до нашего времени: как проявлялся и в какой мере проявлялся в ней дух народный — главный зиждительный, основной элемент народной истории; 3) влияние природы русской земли на духовное и материальное развитие народа в течение истории: «земля наша велика и обильна», по словам летописи — отсюда значение величины и обилия русской земли, влияние на колонизацию и культуру ее вообще; в частности — влияние обилия в России черноземной и вообще хлебородной земли на истаринное, преимущественно земледельческое направление русского народа; значение лесов, влияние их на ход и характер колонизации — господствующего явления в древней России, на устройство деревень, на правы и занятия народа и проч.; значение рек, озер и проч., … по краткости времени многое осталось недосказанным; 4) первая великая славянская колонизация — движение восточных славян с Дуная на северо-восток, причины этого движения, ход и направление его по речным системам русской земли, географическое расселение славян; 5) общинно-племенной быт славян до призвания князей, влияние природы на их материальный и нравственный быт, значение леса и поля в быте древлян, полян, их города; 6) мифология восточных славян — подробное критическое изложение верований, нравов и миросозерцания славян; 7) переход славянских племен из племенного общинного быта в гражданский общинный быт, призвание князей, юридические права князя, первоначальная деятельность князей. Этим письменные мои лекции и кончились по неоконченности моих дальнейших исследований… Впрочем, несколько лекций (т. е. дальше) предложено мною уже устно».

Эти несколько лекций состояли в чтении и разборе вновь вышедшего в свет сочинения Лешкова «Русский народ и государство». Это сочинение славянофильского направления имело сильное влияние на А. П. Щапова и значительно помогло ему выяснить свои, доселе не совсем ясные и сосредоточенные мысли о строе русской земщины. чтение Лешкова в классе продолжалось около месяца и даже надоело студентам, которым хотелось, чтобы преподаватель сформулировал, наконец, свои главные положения определеннее. Во время одного посещения Щапова в святки некоторые из них прямо высказали ему свое желание и даже наметили ему самый предмет для лекций — чтобы он постарался выяснить образование земских территориальных и этнографических групп в древней России с некоторой последовательностью и изложил свой взгляд на удельное время. Разрешение этих вопросов следовало после предшествовавших лекций совершенно логически и по порядку. Щапов сильно рассердился на это заявление, но вероятно потом понял его резонность, и в январе 1859 года прочитал две блестящих лекции об удельном времени, которые послужили для него исходным пунктом для развития нескольких последовавших за ними очерков о естественно-колонизационном, этнографическом, промышленном и административном образовании областей Московского государства. К сожалению, очерки эти, вследствие порывистости и невыдержанности его работы, шли у него врозь, разбросанными отрывками через весь почти курс, прерываясь то манкировкой лекций, то лекциями и импровизациями о других предметах. Сначала он сказал несколько лекций о колонизации северного поморья; потом, бросив этот предмет, в феврале и марте 1859 года с разными перерывами читал прекрасные очерки сельской промышленности древней Руси — земледельческой, рыболовной, звероловной, бортничей — а также городских ремесел и торговли. В апреле, истощив весь свой материал, он обратился к повторению лекций прежнего курса о духовной культуре русского народа и до конца учебного года толковал с разными вариациями о миросозерцании народа, продолжал ту же материю больше месяца и после ваката. В это время им прочитана была и напечатанная потом статья «Собеседника» «Попечение отечественной церкви о благоустройстве русского общества в XIII-ХV в.».

С октября он снова обратился к вопросу о колонизации и на этот раз прочитал более длинный и систематический ряд лекций об этом предмете, обнимавший историю колонизации новогородской, волжской и рязанской. К концу года, как раз к тому времени, когда Щапову приходилось из этих лекций делать выводы для развития своей главной идеи об областном земском строенье, в «Русском вестнике» появилась новая статья Лешкова: «Разделение Руси на губернии по указам Петра и Екатерины» — вполне соответствовавшая мыслям Щапова. Он заволновался, принялся расхваливать ее, бранить и Петра и Екатерину и с 1860 года засел за новый ряд прекрасных лекций о русских областях в XVI, XVII и отчасти в XVIII веках. В числе этих лекций была и лекция «Об областях в смутное время», напечатанная в «Отечественных записках» 1861 года, которая была первой его статьей в Петербурге. Затем следовали подряд лекции, относившиеся к очеркам земского строенья, — о земских соборах, о городских общинах и сельских мирах, печатавшиеся после с разными изменениями в «Веке» 1862 года. Весной он ex abrupto перешел к очеркам XVIII века и читал отрывочно о народном образовании при Екатерине II, о сословиях в XVIII веке, о духовенстве и духовных школах, о самой Екатерине II и Павле I (по заграничным изданиям) и о собрании комиссии о составлении нового уложения при Екатерине. Так кончился второй его курс в академии. Третий курс, по русской церковной истории, был прерван приглашением его в Казанский университет, после чего, избалованный и увлеченный своими неслыханными триумфами от университетской молодежи, он стал уже тяготиться своей скромной службой в академии и разлюбил свою прежнюю, умную и спокойно-критическую, академическую аудиторию.

Аудитория эта имела на него большое влияние, сдерживая его частые порывы и не давая ему сбиваться с научной дороги. По самой своей натуре, он не мог работать один, сам про себя; ему необходимо было высказываться, излагать свои мысли и чувствования пред другими, чтобы получить от них известного рода поощрение и поддержку. Характер аудитории поэтому должен был сильно отражаться на характере всей его преподавательской деятельности. Академическая же аудитория, состоявшая из людей, произошедших большею частию всякие риторические и диалектические фокусы, была вовсе не склонна к каким-нибудь беспамятным увлечениям разными парадоксальными утопиями и шумихой фраз и стояла в этом отношении даже выше своего горячего и увлекающегося преподавателя. Студенты любили Щапова и уважали его недюжинный талант, сами от души увлекались многими его лекциями, но в то же время не закрывали глаз и пред его недостатками, пред его частыми увлечениями дальше научных границ, парадоксальностью воззрений, небрежностью к своим лекциям и т. п., и не скрывали от него своего недовольства. Отношения между ним и студентами были близкие, почти товарищеские. Чуждый общества, гордый и неуживчивый с сослуживцами, он с удовольствием проводил время с студентами, был к ним безусловно доверчив, вместе с ними даже кутил по вечерам, и не только на свой, но и на их счет, у кого были деньги. Студенты знали не только то, над чем он работал, но разные планы и будущих его работ, о которых он откровенно с ними разговаривал. Разговоры его были исключительно ученые — других он и не умел вести; это были совершенно дружеские, свободные беседы, служившие прекрасным восполнением лекций в аудитории, знакомившие студентов со взглядами профессора и на те стороны его науки, которых он не успевал обработать для лекций. Студенты, занимавшиеся историей, ходили поэтому к Щапову часто и охотно. При этих посещениях они не ограничивались ролью только безмолвных его слушателей, часто высказывали ему и свои собственные мнения, завязывали с ним споры, иногда очень горячие, оканчивавшиеся тем, что, всегда фанатичный к своим мнениям, Щапов приходил в ярость, разрывал на себе халат и рубашку, разбивал об головы оппонентов два-три тома Полного Собрания Законов и всех выгонял от себя в толчки[78]. Но это были, так сказать, только дружеские выходки между своими людьми; после этого он обыкновенно несколько времени позлится, поговорит, что студенты все болваны, ничего не понимают и что им ничего не стоит и читать порядочного, но потом успокоится, даже подчас послушается сделанных ему замечаний и опять с энтузиазмом примется за лекции. Кто знает? — академическая аудитория со временем, может быть, и выработала бы из него вполне дельного историка-художника, если бы после университетских оваций в 1860 году он сам не порвал своих с нею связей. После первой же своей лекции в университете 11 ноября, сопровождавшейся необычайно шумной овацией, он весь предался университетской молодежи, которая стала ему льстить, подбивать на тенденциозную болтовню и увлекать от одной либеральной выходки к другой. Академическая аудитория ему опротивела и почти вовсе им не посещалась. Студенты потеряли к нему доступ и только молча со стороны смотрели, как эта многообещавшая ученая сила гибнет, увлекаемая своим роком.

К числу пагубных для него обстоятельств присоединилось еще то, что в кругу новых поклонников он особенно часто стал предаваться пороку пьянства, кажется, наследственному в его семье[79]. Развитие этого порока началось у него вскоре по окончании курса, когда, готовя свои первые лекции и засиживаясь за ними по ночам, он подбадривал себя пуншами. Сначала дело только этим и ограничивалось, потом с 1858 года, когда у него завелись деньги от издания книги о расколе и от статей, он начал уже кутить. Стакан крепкого пунша не сходил с его письменного стола. После приглашения в университет он почти уже каждый день был или пьян, или вполпьяна. Вино не только его возбуждало, делало смелее, но и толкало на дикие выходки. При невозделанности его горячей натуры с ним происходило то же, что с дикарем, которому в руки попалась бутылка рому. Ряд диких выходок этого, совсем потерявшего голову человека закончился известной экзальтированной речью на манифестационной панихиде 16 апреля 1861 года по убитых Безднинских крестьянах. 29 апреля он препровожден был с жандармом в Петербург.

Накануне его отправления из Казани попечитель округа дал об этом секретное известие правлению академии, а последнее распорядилось отобрать у него все казенные книги и рукописи. По донесениям библиотекарей оказалось, что за ним пропало 21 №№ книг, много книг от его неряшливости перепорчено, из некоторых повырваны листы и целые статьи; рукописи оказались целы, за исключением трех сборников, из которых тоже были вырваны некоторые листы, да бумаг, оставшихся после профессора Елисеева, из которых некоторые документы были представлены Щаповым не в целости, а некоторые и совсем утрачены. Правление решило: взыскание за все эти утраты произвести тогда, когда яснее определится положение Щапова[80]. Положение это, как известно, не определилось до самой его смерти… Все более ценные и нужные собственные бумаги Щапов увез с собой. Профессор Аристов в своей книге об нем сетует на академию за то, что она не сохранила бумаг Щапова и дозволила их взять вместе с шкафом, где они хранились, за долги эконому Рудольфову, а потом одному наследнику этого эконома (стр. 54). Можем сообщить по поводу этого замечания, что бумаги эти пред их увозом из академии были просматриваемы преемником Щапова по кафедре, бакалавром Знаменским, в квартире которого помещался до этого и запечатанный шкаф с ними; при этом пересмотре, правда, довольно беглом, во время самой укладки их в дорогу, оказалось, что, кроме разных выписок из «Актов» и других исторических материалов, отрывочных клочков с разными заметками и всякого обычного домашнего хлама всех ученых кабинетов, в этом шкафе ничего не было; самыми ценными предметами в этих бумагах были только две-три ученические диссертации Щапова, которые могли бы пригодиться биографу для характеристики ученического периода его жизни.

Желающих проследить дальнейшую судьбу Щапова до 1876 года, года его смерти, отсылаем к книге профессора Аристова, в которой эта часть биографии Щапова обработана с особенною тщательностью. Там же помещена полная библиография печатных и даже отчасти письменных трудов Щапова после его отъезда из Казани. С своей стороны мы считаем достаточным перечислить здесь только те его труды, которые относятся ко времени его академической службы.

О первых его статьях из магистерской диссертации в «Православном собеседнике» 1857 года нами было уже упомянуто выше. Диссертация эта начала печататься тогда в первоначальном своем виде по распоряжению ректора Агафангела. Задумав издать ее в отдельном и несколько неразработанном виде, А. П. Щапов в начале 1858 года остановил ее печатание в журнале и в том же году, с помощью книгопродавца И. В. Дубровина, издал ее особой книгой под заглавием «Русский раскол старообрядства». В 1859 году вышло второе ее издание. Все статьи академического периода своей литературной деятельности он печатал исключительно в академическом журнале, к чему побуждал его особенно ректор Иоанн, довольно высоко ценивший горячий талант молодого бакалавра. «Имеет знания и способности, характеризовал он Щапова, но голова не философская». В устах такого скупого на похвалы человека, как Иоанн, этот отзыв значил много. Желая оживить «Православный собеседник», ректор в этом деле много рассчитывал на талант Щапова, сблизился с ним, вступал с ним в беседы и наталкивал его на темы, которые желательно было развить в «Собеседнике». Щапов не умел писать по заказу, руководясь в своих работах собственным правом и вдохновением, но ректору все-таки удавалось вытягивать у него то статью, то какой-нибудь древний памятник.

Из древних памятников напечатаны были Щаповым: 1) «Слово о посте» — в «Собеседнике» 1858 г. I, 138: 2) «Житие святого Леонтия ростовского» — там же 297; 3) «Слово в память святого Леонтия» — стр. 420; 4) «Житие святого Исаии ростовского» — стр. 432; 5) «Житие преподобного Антония Римлянина» — II, 157 и 310; 6) «Новые поучения Серапиона владимирского» — стр. 472; 7) «Житие преподобного Аврамия смоленскаго» — III, 136,369; 8) «Слово святых отец, како жити крестьяном» — 1859, I, 128; 9) «Поучения Кирилла епископа ростовского», — стр. 244. По всей вероятности им же изданы из бумаг Елисеева: «Письмо Стефана Яворского к митрополиту Тихону Казанскому» — 1859, II, 86; «Рескрипт Екатерины II Вениамину Казанскому» — стр. 203, и «Послание Вениамина Казанского к своей пастве» — стр. 205.

Из оригинальных статей напечатаны: 1) «О способах духовного просвещения России вне училищ» — «Собеседник» 1858, I, 87, 262; 2) «Содействие русских монастырей просвещению древней России» — I, 483; 3) «Лука Конашевич епископ Казанский» — II, 564; III, 232, 464; 4) «Арсений Грек» — III, 328; 5) «Голос древней русской церкви об улучшении быта несвободных людей» — 1859, I, 40; 6) «Русская церковь в северном поморье в XV-ХVII веках» — II, 3 и 256; 7) «Древние пустыни пустынножители на северо-востоке России» — 1860, III, 196; 8) «Попечение отечественной церкви о внутреннем благоустройстве гражданского общества в XIII-XV веках» — 1861, I, 77 и 173; 9) «Смесь христианства с язычеством и ересями в древнерусских сказаниях о мире» — I, 249; 10) «Состояние русского духовенства в XVIII столетии» — 1862, II, 16 и 173. Последняя статья напечатана уже после отъезда Щапова, но в редакцию сдана еще в 1859 году. Тогда же представленная им статья: «Киприан сибирский и его неизданное каноническое постановление» не была напечатана.

Из статей, напечатанных им после отъезда из Казани, укажем здесь только на такие, в которых бывшие студенты VIII курса узнавали читанные в их время лекции Щапова, частию целиком, но большею частию в переработанном виде Таковы были статьи: 1) «Великорусские области и смутное время» («Отечественные записки» 1861 г. кн. 10 и 11); 2) «Сельская община» («Век» 1862 г. № 1-6); 3) «Земские соборы XVII века. Собор 1642 года» (№ 11); 4) «Земский собор 1648-1649 года и собрание депутатов 1767 года» («Отечественные записки» 1862 г. кн. 3); 5) «Городские мирские сходы» («Век» 1862 г. № 12); 6) «Сельский мир и мирской сход» (№ 13-14); 7) «Исторические очерки народного миросозерцания» («Журнал министерства народного просвещения» 1863 г. кн. I. изданы и отдельно); 8) «Естествознание и народная экономия: историко-географическое распределение народонаселения в России» («Русское Слово» 1864 г. кн. 1), и отчасти 9) «Этнографическая организация русского народонаселение» («Библиотека для чтения» 1864 г. кн. 1).

Кратковременное служение А. П. Щапова на кафедре русской истории, несмотря на все недостатки его безалаберного преподавания, имело в истории этой кафедры большое значение. Кафедра эта поднялась тогда до небывалой высоты. Русская история сделалась любимым предметом студенческих занятий. Сильный энтузиазм наставника сообщился и его слушателям. Под влиянием его воспиталась большая часть студентов VII и VIII курсов. Вынеся из аудитории Щапова историческое направление, они прилагали его потом в преподавательской и литературной своей деятельности, кроме собственно русской истории, и к другим наукам. Влиянию Щапова приписывает начало исторического направления в своих работах даже такой самостоятельный ученый из его учеников, как известный наш канонист А. С. Павлов, о чем имеем письменное его заявление. Профессор Аристов пошел прямо по следам Щапова и до конца жизни сохранил в своих работах ясные следы «щаповщины». Многие исторические вопросы затронуты были Щаповым еще впервые в академической аудитории; они ставились им неправильно, в слишком крайнем и преувеличенном виде, но ставились, что называется, ребром, будили мысль, и миновать их в дальнейшей разработке русской истории с[81] академической кафедры стало положительно невозможно. Самое народничество, которое он доводил до крайних границ, в более спокойной и упорядоченной форме, какую оно не замедлило получить с течением времени, сослужило добрую и плодотворную службу, обратив работы щаповских учеников на изучение внутренней народной жизни; ученики эти потом немало потрудились на свою долю особенно в изучении и разъяснении своеобразного склада русской народной религиозности и русского раскола. Щапов, если можно употребить здесь такое сравнение, пронесся над академией каким-то мимолетным метеором, который блестел и освещал предметы фантастическим и, пожалуй, фальшивым светом; но свет от него все-таки был яркий и для людей внимательных успел осветить впереди длинную дорогу, которой прежде было не видно.

Место его на кафедре русской истории не замещалось очень долго, потому что, хотя правление и уволило его с своей стороны от должности еще в апреле 1861 года, но от высшей власти по этому предмету не последовало тогда никакого решительного распоряжения. От 10 мая правление решило назначить на его место пока временного преподавателя, каковым и явился бакалавр К. В. Мысовский. Учебный год уже оканчивался, шли репетиции к летним экзаменам — оттого этот временный преподаватель не стал готовить и лекций по новой для него науке в полной уверенности, что с нового учебного года непременно назначен будет штатный наставник. В июле правление действительно подняло вопрос о назначении преемника Щапову; тогда же начато было дело о замещении еще другой вакантной кафедры в академии — по математике. Кандидатами на ту и другую кафедры представлены были воспитанники Казанской академии VIII курса — на первую учитель Казанской семинарии А. С. Никольский, на вторую учитель Самарской семинарии Знаменский. От 22 августа перевод Знаменского в академию был утвержден, об увольнении же Щапова в бумаге обер-прокурора Святейшего Синода было сказано, что об этом предмете и о замещении его кафедры будет еще особое суждение. Окончательное увольнение Щапова состоялось уже 9 декабря 1861 года[82]. Пока это дело тянулось, русскую историю должен был преподавать все тот же бакалавр Мысовский и целый год вынуждался изобретать средства, как занять студентов по чуждой для него науке. Все это время он читал им свою магистерскую диссертацию о древнерусском церковном праве, подготовляя ее кстати к предпринятому тогда же печатанию ее в «Православном собеседнике». Между тем намеченный раньше кандидат на кафедру Щапова, А. С. Никольский, успел за это время выйти из духовно-училищной службы для поступления на открывшиеся при Казанском университете педагогические курсы, а потому правлению академии пришлось отыскивать нового кандидата.

Выбор ректора Иоанна пал теперь на недавно определенного бакалавра математики П. В. Знаменскаго. Перевод его на эту новую кафедру состоялся 12 мая 1862 года; таким образом меньше, чем в два года по окончании курса ему пришлось переходить уже на третью специальность — побывавши сначала философом, потом математиком, сделаться наконец историком; но на этот раз ему удалось утвердиться на новой специальности уже окончательно. чтение новых лекций он начал в сентябре с начала нового курса (1862—1864 годы). Он приступил к ним с большим смущением, как к делу в высшей степени ответственному перед слушателями, в числе которых был целый X курс студентов, еще слушавший блестящие лекции Щапова и бывший свидетелем всех университетских в честь его оваций. По порядку очередей между русской гражданской и русской церковной историями теперь приходилось читать первую, самую рискованную для нового наставника. Как ученик Щапова, на первых норах он довольно близко держался щаповской программы, стараясь только сглаживать ее крайне народническое и одностороннее направление. Лекциям своим, как и Щапов, он придал форму синтетических руководительных очерков разных сторон русской исторической жизни, к каким студенты уже привыкли и которые особенно любили.

Курс его начинался подробным описанием жизни древнерусских славян до призвания князей с целью выяснить чисто народные, естественно-бытовые начала этой жизни еще ранее привнесения в нее государственных элементов. Затем следовал ряд лекций по истории славяно-русской колонизации с древнейшего времени первого движения славян в Русскую землю до времени упадка удельно-вечевого уклада. При обозрении разных нитей этой колонизации обращено было внимание: а) на географический характер местностей, по которым они тянулись, на водные системы, характер почвы, преобладание леса или поля и разные хозяйственные условия для развития тех или других промыслов населения; б) на этнографический характер и быт племен, среди которых селились русские колонии, претворяя их в свою плоть и кровь; в) на отличительные черты главных типов колонизации — вольно-народного и княжеского, а также общинного, своеземческого и владельческого. Все это служило исходным пунктом и основанием для последующих очерков земского строенья древней Руси. Первые результаты, выведенные из предшествовавших лекций, касались объяснения удельного деления древней Руси и последующего областного деления государства. Для изучения естественно-бытового, земского строя удельный период казался особенно интересным преподавателю, как такое время, когда государство еще только начинало строиться, когда все его элементы, князья, дружины, географические и этнографические части, города с их вечами, сельские общины, промышленные и торговые артели и купы и т. д., все пока жили особе, удельно, соединяясь между собой еще очень слабыми государственными связями и имея друг на друга весьма незначительное влияние — как такое, следовательно, время, во все течение которого история, как будто предупреждая рискованный искусственный анализ и помогая историку в такой аналитической работе, сама показывает интересующие его элементы гражданской жизни народа в изолированном, следовательно, легчайшем для изучения виде. Свои очерки земского строенья за это время преподаватель начал с сельской общины, как первичной и простейшей формы древнего общинного союза, затем перешел к жизни древнерусских городов и т. д. После лекций о земском вольно-народном строенье древней Руси следовал ряд новых очерков постепенно усиливавшегося и развивавшегося ее государственного строенья. За недостатком времени преподаватель должен был ограничиться в своих очерках пределами только Московского государства. Сказав кратко о призвании князей, значении княжеской власти в удельное время и постепенном развитии самодержавного строя в Московском государстве, он затем подробно остановился на обрисовке целой галереи великокняжеских и царских портретов, на изучении самого строя Московского государства и на истории последовательного проникновения его начал во все крупные и мелкие сферы народной жизни. Конец курса застал его на царствовании царя Алексея Михайловича.

В следующий повторительный курс той же науки, в 1866—1868 годах, профессор Знаменский переделал эти лекции в сжатой форме, так что они заняли время менее года, и в течение остального времени курса успел довести свое чтение до царствования Екатерины II. С наибольшею подробностию он остановился в этом курсе на очерках Московского государства XVI и XVII веков, взяв для них в качестве основного фона или программы известную I главу XIII тома «Истории России» Соловьева, и еще на реформе Петра Великого, которая была обследована почти со всех сторон. Он был теперь конечно уже более опытным преподавателем, чем в первый свой курс. Кроме того в 1865 и 1866 годах в его жизни случились некоторые обстоятельства, повлиявшие на успехи его собственного исторического образования и отразившиеся на самом характере его преподавания.

По случаю открытия в университетах новых кафедр философии, церковной истории и канонического права, весной 1865 года, одновременно с тем, как бакалавр М. И. Митропольский был предложен в историко-филологическом факультете Казанского университета кандидатом по кафедре философии, Знаменский, в качестве кандидата по кафедре церковной истории, был намечен тем же факультетом для посылки за границу, и 31 мая был единогласно выбаллотирован в совете университета. Командировка эта не состоялась за неимением у министерства средств[83], но мысль о привлечении Знаменского в университет у некоторых членов историко-филологического факультета (профессора Н. Н. Булича, протоиерея А. П. Владимирского и Н. И. Ильминского) осталась и после этого. Они побудили его подать в совет университета прошение о допущении к экзамену на степень магистра русской истории, чтобы иметь возможность явиться соискателем университетской кафедры по этой науке; 7 декабря 1865 года прошение было подано. Отказа опасаться, по-видимому, было нечего и проситель немедленно стал готовиться к предстоявшему экзамену, принявшись изучать прежде всего модную тогда политическую экономию, которая занимала очень видное место в числе вспомогательных наук для магистерского экзамена по истории и которой раньше этого ему не приводилось заниматься. Не удалось, однако, и это, по-видимому, верное дело. Весной 1866 года из министерства пришла длинная бумага, в которой пространно доказывалось, что в академии и в университете ученые степени разные, а устав для занятия должности профессора университета или учителя гимназии необходимым условием ставит приобретение ученой степени по разряду наук, соответствующих именно этой должности: к данному случаю это пока не относилось, потому что проситель искал не должности, а пока только самой степени; но дальше проводилась новая мысль о последовательном приобретении ученых степеней, в силу которой магистерская степень никем не могла быть приобретена без кандидатской[84]. Магистру академии предлагалось таким образом держать прежде магистерского кандидатский экзамен по историко-филологическому факультету; это было уже слишком, и он оставил свою затею. Любопытно, что в том же 1806 году в Санкт-Петербургском университете к магистерскому экзамену тоже по русской истории был допущен и благополучно выдержал его кандидат Казанской академии VII курса Н. Я. Аристов — академическое кандидатство его было признано для этого достаточным. После в 1867—1869 годах он был профессором русской истории в Казанском университете.

История эта имела для Знаменского тот добрый результат, что, среди своих приготовлений к университетскому экзамену, он должен был позаботиться о восполнении разных пробелов в своем историческом образовании и изучить даже совсем новую для него отрасль знаний политико-экономических, которая необходимо должна была расширить его ученый кругозор и внести новые элементы в его преподавание. Первый его курс русской истории носил характер преимущественно юридический и созидался при пособии главным образом историков-юристов (Кавелина, Чичерина, Лешкова, И. Д. Беляева, Чебышева-Дмитриева и других); во второй курс им введены были новые обширные отделы о государственной экономии древней Руси, о древнерусской городской и сельской промышленности, развитии ремесленной деятельности, о внутренней и внешней торговле, экономическом кризисе в Московском государстве с половины XVII века, о постепенной подготовке экономической реформы государства в начале XVIII века и о самой этой реформе, как она произведена была Петром Великим.

Курсы 1864—1866 и 1868—1870 годов были по русской церковной истории. По характеру своего образования Знаменский имел в этой науке бòльшую подготовку, по предметам из ее области занимался работами еще в студенчестве для приобретения ученой академической степени; оттого программа его курсов по ней выработалась почти сразу, с первого же курса, и впоследствии только расширялась новыми сюжетами, по мере большего изучения им своего предмета. Лекции его по этому предмету имели тоже характер более или менее специальных руководительных очерков — сначала славянской мифологии и языческих нравов славян, потом распространения в России христианства, борьбы его с язычеством и различных периодов народного двоеверия, государственной постановки русской иерархии, народных элементов в ее строе, ее земского значения и христианско-просветительной и воспитательной ее деятельности, своеобразного склада народного христианского миросозерцания и нравственных идеалов — семейного, общественного и аскетического, особенностей народного культа, еретических и раскольнических движений в русской церкви и т. д. Характер самых воззрений преподавателя на подобные предметы известен из его печатных статей.

Литературная деятельность его шла в тесной связи с преподавательской; постоянно занятый своими курсами, из которых каждый простирался на 4 года, кроме того обремененный обязанностью рассматривать множество студенческих работ по своему предмету, он не имел никакой возможности предаваться литературной деятельности особо от своих классных работ и пускал в печать только разные отрывки из написанных для аудитории лекций, оставаясь таким образом исключительно профессором и в литературных статьях. Статьи эти за описываемое время были следующие: 1) «История Российская В. Н. Татищева в отношении к русской церковной истории» и 2) «Исторические труды Щербатова и Болтина в отношении к русской церковной истории» — обе эти статьи были еще студенческими работами автора, напечатаны в «Трудах Киевской академии» за 1862 г. т. I и II; 3) «Заметки касательно устройства древней новогородской иерархии» — «Православный собеседник» 1863 г. т. I, стр. 174 и 244; 4) «Еще статья о новой книге — по поводу “Народоправств” Костомарова» — «Время» за 1863 г. кн. 4 с подписью: — мн — ; 5) «Законодательство Петра Великого относительно духовенства» — в «Православном собеседнике» 1863 г. т. II, 377; т. III, 45, 125, 372 (четыре статьи); 6) «Церковные вотчины при Петре Великом» — там же за1864 г. I, 127, 247; 7) «Законодательство Петра относительно чистоты веры и церковного благочиния» — там же III, 97, 201, 290; 8) «Очерки из истории славянской мифологии» — ряд статей в «Нижегородских епархиальных ведомостях» за 1865 и 1866 годы; 9) «О борьбе христианства с язычеством в России» — «Православный собеседник» 1865 г. II, 211; 10) «Религиозное состояние черемис Козмодемьянского края» — «Православное обозрение» 1866, октябрь 61 и ноябрь 149; 11) «Горные черемисы Казанского края» — «Вестник Европы» 1867, кн. 12; 12) «Приходское духовенство на Руси» — в «Православном обозрении» за 1866 и 1867 годы, ряд статей, вышедших и отдельно в небольшом количестве экземпляров; 13) «Казанская семинария в первое время ее существования (по бумагам Елисеева)» — в «Православном собеседнике» 1868 г. т. II, 265; 14) «Иоанн Неронов» — там же 1869, I, 236 и 325; 15) «Описание Седмиозерной пустыни» — там же III, 212, 297.

В течение последнего своего курса по русской церковной истории (1868—1870 годы) Знаменский занялся составлением краткого руководства по этой науке для приготовления студентов к курсовым экзаменам и в 1870 году напечатал его отдельной книгой. Руководство это, издававшееся после несколько раз с постепенными дополнениями, в первом издании доведено было только до царствования Екатерины II. Оно было удостоено половинной премии Высокопреосвященнейшего Макария в 500 рублей

Кроме академии, он состоял еще преподавателем истории общей и русской в училище девиц духовного звания (1863—1866) и в Родионовском институте благородных девиц (с 1864 по 1873 год). В академии имел постороннюю должность библиотекаря Соловецкой (в 1865 году) и фундаментальной (1865—1870) библиотек. 19 марта 1866 года был возведен в звание экстраординарного профессора, а 20 декабря 1868 года в звание ординарного. При преобразовании Казанской академии по новому уставу с 1870 года он должен был остаться только при одной из двух своих прежних наук и выбрал из них для преподавания русскую церковную историю.

Науки естественные.

Говоря о преподавании русской истории, читавшейся с 1848 года студентам обоих отделений академии, мы перешли к изображению судьбы нового разряда кафедр, именно кафедр по предметам общим тому и другому отделению. К числу таких предметов принадлежали и науки естественные, преподавание которых, как сказано выше, было открыто в академии 8 февраля 1845 года.

Первым безмездным преподавателем их в академии был профессор Казанского университета Петр Иванович Вагнер. В записке, тогда же в 1845 году поданной им в правление, он выяснил программу своего преподавания в таких чертах: «Зоология и ботаника, как науки, менее нуждающиеся в пособиях химии, могут быть преподаваемы в академии систематически и в том же пространстве, в каком они излагаются и в университете. Что же касается минералогии, которая нуждается в достаточном познании химии, не преподающейся в академии, то объем, в каком она может быть преподаваема здесь, должен быть ограничен: она должна быть излагаема здесь более популярною методою, с применением и показанием польз, какие в общежитии можно извлечь из нее. Впрочем, при изложении всех частей естественной истории не излишне будет соединять систематическое изложение с приложением к общеполезному употреблению предметов всех царств природы не только в искусствах, ремеслах и сельском хозяйстве, но и в популярной медицине, с показанием вредных веществ и способов отвращать дурные последствия от их употребления». Курс себе он назначил двухлетний с тем, чтобы в первый год пройти с студентами терминологию и классификацию зоологии и ботаники и общую ориктогнозию, во второй — частную зоологию, практическую ботанику и частную ориктогнозию; в качестве руководств для студентов им были назначены: «Начальные основания зоологии» Эдварса, ботаника по системе Декандоля, по минералогии он обещал дать свои записки. В 1847 году он прибавил к этим руководствам еще «Ботанику» Горянинова, Bischoff’s Handbuch der botanischen Terminologie, Ledebour — Flora rostica, «Общую ориктогнозию» Гофмана и Cuvier le regne animal[85]. До конца I учебного курса в 1846 году он успел выполнить предначертанную им программу почти сполна. Особенно полезен он был академии тем, что при изучении своих наук помогал студентам богатыми учебными средствами из университетских кабинетов, каких, разумеется, не в состоянии была иметь сама академия, и практическим личным руководством студентов при усвоении естественнонаучных классификаций, особенно по ботанике. Кроме того, он делал в академическую библиотеку немало пожертвований из своих коллекций и положил первое основание естественнонаучным ее кабинетам.

По нескольку студентов из обоих отделений были живо заинтересованы новыми науками и занимались ими усердно, особенно ботаникой. Профессор Вагнер выучил их ботанизировать и составлять гербарии. Ректор Григорий благосклонно смотрел на эти занятия, дозволял академическим ботаникам по временам делать экскурсии за город и приобрел им для склада находимых растений большую жестянку вроде ранца. В старшем курсе занимался естественными науками Н. И. Ильминский, который, как мы уже говорили, по окончании курса сам был назначен на кафедру естественных наук при академии. В младшем отделении самыми усердными учениками профессор Вагнера были С. И. Гремяченский и Як. Фил. Попов. Последний был из пермских семинаристов и фигурой представлял довольно крупную особу; во время ботанических экскурсий по казанским болотам он обыкновенно носил за Гремяченским на своей спине упомянутую ботаническую коробку и студенты находили, что он в этом виде очень похож на пермский герб (медведь с Евангелием на спине). Главным естествоведом в курсе считался С. И. Гремяченский, обнаруживавший, по словам Н. И. Ильминского[86], страсть к естественным наукам, особенно к ботанике, с самого начала своего академического курса.

На серьезные занятия ботаникой натолкнул его академический доктор Н. А. Скандовский по окончании первого года его курса (в 1845 году). К вакату он сильно разболелся глазами и лихорадкой и, по желанию доктора, вместе с некоторыми другими студентами, в том числе А. А. Бобровниковым, был отправлен для поправления здоровья на дачу в загородный архиерейский дом, где этим больным добрейший владыка Владимир дал радушный приют. Беседуя здесь с молодым студентом, доктор Скандовский заметил его живой интерес к ботанике, принял в нем живое участие и подарил ему расположенную по Линнеевой системе флору, научив, как по ней отыскивать растения. Господствующее призвание молодого человека было затронуто и пробуждено. Чрез несколько времени Скандовский уже не в состоянии был удовлетворять его любознательности и познакомил его с специалистом, профессором ботаники в университете Корнухом-Троцким, свел поближе и с профессором Вагнером. Чрез них С. И. Гремяченский познакомился с другими профессорами естественного факультета, профессор Бутлеровым, Киттары, химиком Клаусом. Знакомство с Корнухом-Троцким было особенно для него полезно. Вместе с Н. И. Ильминским он стад ходить к Троцкому по вечерам для бесед, даже тихонько уходя из академии без спроса начальства. Гектор Григорий, по своему всеведению, конечно, знал это, но представлялся незнающим, видя, что молодые люди дело делают и могут быть после полезны академии. В этих видах он дозволял им и ботанические экскурсии. Гремяченский изучал ботанику преимущественно по живым экземплярам. К концу младшего курса в 1846 год он был уже порядочным специалистом. В вакат этого года он ездил на ботаническую экскурсию за Каму в Спасский уезд. Здесь его встретил путешествовавший тогда по России доктор Везенмейер из Ульма и заинтересовался многообещавшим молодым ботаником; лет через 10 он вспоминал о Гремяченском в письме к академику А. А. Кунику, прося сообщить ему экземпляр своего сочинения Über die Wolgapflanzen[87]. Экскурсия эта едва было не стоила Гремяченскому жизни; попавши однажды под проливной дождь, он промок до костей и слег в постель в горячке. Ректор Григорий был так заботлив, что, узнав об его болезни, нарочно послал к нему в Спасский уезд академического служителя, чтобы с помощию последнего как-нибудь переправить его в академию. Молодой ботаник долго не мог поправиться после болезни и на старшем курсе часто подолгу лежал в больнице, не переставая, впрочем, заниматься любимой наукой. Он и для курсового сочинения взял тему близкую к ботанике: «Опыт исследования растений, упоминаемых в Библии».

Для кафедры естественных наук он был самым компетентным кандидатом, но до окончания его курса нужно было ждать еще два года, а ректору хотелось поскорее освободиться от посторонних преподавателей в академии, которые не могли не стеснять начальства своими бесплатными услугами. По окончании I курса в 1846 году он, как мы видели, поспешил немедленно определить на занятые университетскими профессорами кафедры языков своих преподавателей из студентов, кончивших курс, — Ильминского и Бобровникова; воспользовавшись тем обстоятельством, что Н. И. Ильминский был в своем курсе из числа лучших естествоведов, он поспешил с его помощью разделаться и с профессором Вагнером. По представлению академической конференции, Святейший Синод от 10 октября 1846 года определил считать университетских профессоров уволенными от академической службы, в том числе и профессора Вагнера, предоставив преподавание естественной истории бакалавру татарского и арабского языка Ильминскому; Святейший Синод выразил при этом надежду, что профессоры не оставят своих молодых преемников просвещенным руководством и по увольнении от академической службы. Правление академии с своей стороны представило их к разным орденам[88].

Н. И. Ильминский преподавал только ботанику — до конца первого полугодия занимался органографией, потом перешел к физиологии растений. Обремененный изучением и преподаванием других трудных предметов, которые были ему вверены, он никоим образом не мог взять на себя преподавания всех естественных наук, а потому для преподавания других наук этой кафедры — зоологии и минералогии — правление волей-неволей должно было пригласить (с утверждения Святейшего Синода от 31 января 1847 года) опять того же профессора Вагнера. Он принял это приглашение и преподавал означенные науки так же безмездно, как и прежде, до конца учебного года, но в сентябре, в начале нового 1847/48 учебного года, захворал и перестал читать лекции, а в мае 1848 года, за болезненным состоянием и множеством занятий по университету, и совсем отказался от академической службы. Между тем с сентября же 1847 года от преподавания естественных наук был освобожден и Н. И. Ильминский, переведенный тогда с естественной истории на кафедру истории философии. Таким образом, естественные науки не были преподаваемы в течение всего этого учебного года.

Ректор Григорий не торопился замещать пустующую кафедру, ожидая окончания курса Гремяченским, который продолжал преуспевать в своей специальности. В старшем отделении он был уже в состоянии браться за довольно мудреные работы по естествоведению. В 1846 году казанский помещик А. Е. Лебедев пожертвовал в минералогический кабинет академии до 360 штуфов. Правление поручило принять их от жертвователя бакалавру Ильминскому, а определение и описание их просило составить профессора Вагнера. Последний взялся за работу, но в 1847 году, кое-что разобравши, бросил ее, и штуфы были свалены в библиотеке без описания. С. И. Гремяченский принялся их определять своими силами и исполнил эту работу вполне удовлетворительно, закончив ее, впрочем, уже по окончании своего курса в 1849 году[89]. Собиранием растений он занимался постоянно. При окончании курса из своих гербариев он пожертвовал в ботанический кабинет академии 623 экземпляра 150 видов растений, научно классифицированных, вместе с составленным им же самим полным их каталогом. После ваката чрез него пожертвовано в кабинет 153 вида растений наставником естественной истории его родной Тамбовской семинарии Поспеловым, которым он сделал тоже полное научное определение[90]. На академическую кафедру у него был сильный конкурент, профессор Корнух-Троцкий, но ректор давно уже наметил на нее своего даровитого студента, да и профессор Корнух-Троцкий, кажется, не заявлял своего желания открыто. При окончании курса ректор, как мы уже говорили, сильно поддержал Гремяченского, которого профессоры-богословы хотели выпустить во 2 разряде, без необходимой для бакалаврства степени магистра, и настоял на оставлении его при академии.

На кафедре С. И. Гремяченский явился преподавателем, всецело преданным своим наукам. Он начал преподавать их, можно сказать, даже раньше, чем стал официальным преподавателем; на выпускной экзамен 1848 года, за неимением преподавателя, студенты по естественным наукам все готовились у него, он же составлял к экзамену и самую программу по этим наукам. Его преподавательский курс был очень обширный. В первый же год своей службы он решил прибавить к прежнему составу этого курса химию, незнание которой долго стесняло его самого и без которой, как замечал еще профессор Вагнер, для студентов было вовсе недоступно серьезное изучение целой минералогии; весь этот год он усиленно занимался химическими опытами. Вследствие такого расширения программы в течение целого курса он успел преподать студентам только химию, минералогию и ботанику; зоологию читал уже в следующее двухлетие (1850—1852 годы). Так, вместо прежнего двухлетнего курса, кафедра естественных наук получила при нем курс четырехлетним. В последующие два года (1852—1854) повторительного курса он прочитал тоже лишь минералогию и ботанику, отложив зоологию к новому двухлетию. Лекций своих он не писал, а говорил in proviso и, кажется, в собственном смысле, не готовясь, особенно по ботанике, на свое знание которой вполне полагался; оттого преподавание его было иногда не совсем систематично, расплывалось в эпизодах и было обременено слишком специальными сообщениями; но демонстративный метод, которым он постоянно пользовался, непрерывно поддерживал внимание слушателей, даже возбуждал во многих из них охоту к самостоятельным занятиям, тоже преимущественно ботаникой. В 1850-х годах С. И. Гремяченский много хлопотал о разведении академического сада и сквера пред главным корпусом. В работах его принимали участие и некоторые студенты, для которых это было чем-то вроде практического изучения ботаники.

Экскурсий своих для изучения ботаники он не оставлял и на должности. Ректор Григорий и теперь продолжал оказывать ему всякое с своей стороны содействие. В 1849 году в начале марта Гремяченский подал прошение об увольнении его в отпуск для поездки на низовья Волги и в прикаспийские степи с целью, кроме личного знакомства с флорой и фауной тех мест, составить во время этой поездки достаточную по возможности для преподавания естественных наук коллекцию трав и чучел животных для Казанской академии. Правление согласилось на этот отпуск; в средствах для приобретения чучел оно отказало по недостатку свободных сумм, но для некоторого облегчения расходов путешественника приняло на себя обязательство высылать к нему все, что будет нужно для целей его поездки, казенными посылками, а равно и ему разрешило посылать собранные коллекции в академию казенными же посылками чрез правление Астраханской семинарии. Ректор так был внимателен, что дозволил ему поездку на целые полгода, но, во избежание лишних сношений с высшею властью, под видом обыкновенного месячного отпуска, который должен был возобновляться по истечении каждого месяца. При всемогуществе ректоров это было в тогдашнее время очень возможно. Отпуск начался с марта, чтобы ботанику можно было поспеть на место как раз к самому интересному в ботаническом отношении времени, и продолжался, как было условлено, с возобновлениями до сентября. По поводу этих возобновлений Гремяченский писал к ректору большие письма, очень характерные по тому почти сыновнему тону и доверию, с какими он обращался к этому суровому по виду, но доброму по душе начальнику. Он описывал в этих письмах свои поездки в киргизские степи, в кочевья астраханских калмыков, на острова волжской дельты и к кавказской линии, рассказывал, как много везде находил растений, прежде известных ему только по гербариям, какие претерпевал нужды в степях и в самой Астрахани от безденежья и недостатка припасов, как много приходилось ему терять времени, сидя без всякого дела на месте, от недостатка оказий для продолжения поездок. В последнем письме от 20 июля, получив уже последнюю отсрочку отпуска до сентября, он горячо благодарил ректора за сочувствие к его любознательности и за благодеяние прежних отсрочек, но просил еще новой отсрочки на сентябрь, говоря, что, хотя ему и совестно пред начальством и пред теми из сослуживцев, которые занимают его классы, но его работы еще не кончены и требуют продолжения, остановясь на интересных исследованиях. Ректор еще продолжил ему отпуск до 1 октября[91]. Гремяченский вывез из этой экскурсии большое собрание растений, открыл много новых видов и, между прочим, в одном заливчике Каспийского моря среди камышей нашел роскошный цветок в роде Victoria regia.

В 1850 году он снова брал отпуск от начала июня и на весь вакат в Тамбовскую и Пензенскую губернии для ознакомления с тамошнею растительностью[92]. С отъездом ректора Григория, так сочувствовавшего и содействовавшего всяким научным занятиям в академии, отпуски эти прекратились. В 1852 году в феврале он снова было просил правление, чтобы его уволили с апреля месяца в экскурсию по уездам Казанской губернии для исследования их, как он писал, в естественном и сельскохозяйственном отношении, дабы тем послужить науке и мудрой заботливости правительства о собрании хозяйственно-статистических сведений о губерниях и уездах в видах улучшения быта крестьян. Ректор Парфений повел это дело формально и представил его на разрешение в Святейший Синод. Пущенное на эту дорогу, оно проходило до половины июня, так что нужное для экскурсии весеннее время было пропущено, да и воротилось с отказом — пусть-де Гремяченский ездит на экскурсии по вакатам, тем более, что наставников академии, с отъездом бакалавра Ильминского в ученую командировку на восток, в настоящее время и без того остается мало, а год между тем курсовой и перед вакатом для всех будет много дела[93].

Экскурсии и другие занятия бакалавра Гремяченского были полезны как для него, так и для академии. В одном представлении, поданном от ректора Парфения правлению, об исходатайствовании Гремяченскому денежной награды окладом бакалаврского жалованья (в 1854 году), находим подробное перечисление его заслуг, начиная с устройства естественнонаучных коллекций в академии: в 1848 году он устроил минералогическое отделение естественнонаучного кабинета, выбравши из множества полученных в него штуфов 169 видов в числе 464 экземпляров, и определил 153 вида растений горыгорецкой флоры; в 1869 году определил 165 видов саратовской флоры и 130 видов казанских бабочек; в 1850 году — 96 видов прикаспийской фауны, 255 остзейской флоры и 320 саратовской. При этом он делал собственные пожертвования для кабинета: в 1848 году пожертвовал 623 вида казанской флоры, которыми было положено первое основание ботаническому отделению кабинета; в 1849 — 150 видов растений разных местностей; в 1850 году — 397 большею частию редких видов астраханской флоры, 876 — оренбургской, 173 — саратовской, 161 — вятской и 403 вида растений пензенского казенного сада; в 1851 году — 25 чучел птиц. Все эти пожертвования правление оценило в 205 рублей 50 копеек.[94] Кроме этих заслуг, указаны здесь и другие, о которых скажем по порядку времени. В его прошении об отпуске в 1852 году находим любопытное перечисление занятий и ученых предприятий, которым он в это время предавался. Он писал, что 1) давно уже занимался приготовлением учебника по естественным наукам для семинарий и уже написал вчерне первую его часть — минералогию, которую и представлял в свое время бывшему ректору академии, архимандриту Григорию, а теперь хочет приступить к изложению ботаники, для чего ему и необходимо сделать испрашиваемую экскурсию: в ботанике своей он хочет обратить особенное внимание на физиологию растений, имеющую ближайшее отношение к сельскому хозяйству, но тут всего важнее вопрос об отношении растительности к грунтам земли и климатическим условиям, на который недавно лишь обратили внимание ученые и которым он сам теперь специально занят; 2) приготовляет для печати флору прикаспийских степей, которую исследовал в поездку 1849 года; теперь нужно ее сравнить еще с флорой средней России, без чего труд его потеряет многое и его нельзя будет выпустить в свет; исследование флоры Казанской губернии помогло бы ему в этом, потому что она мало отличается от флоры других средних губерний; 3) экскурсия по Казанской губернии важна и для описания Казанской флоры, которую он уже много изучал, — ему бы хотелось исследовать теперь эпохи развития и географическое распределение растений по губернии; 4) не оставит он и других предметов во время экскурсии, например, умножит число чучел для академического кабинета и привезет образцы почв — об усердии его правление уже знает по сделанным им пожертвованиям в кабинет; 5) желает он также собрать материалы для журнала русского географического общества. Не получая с 1852 года отпуска на вегетативные месяцы, он все-таки продолжал делать экскурсии по вакатам и в 1853 году ездил на Каму.

В 1850 году академия дала ему к его жалованию небольшое ежегодное пособие, сделав его в звании помощника библиотекаря хранителем кабинетов, которые главным образом ему и были обязаны своим существованием, и назначив ему за эту должность жалованье во 115 рублей в год. Любовь его к естественным наукам и обширные знания по естествоведению были хорошо известны начальству и вызывали со стороны последнего разные ученые поручения, которые он должен был выполнять. В 1850 же году духовно-учебное управление поручило ему рассмотреть гербарий, составленный преподавателем сельского хозяйства в Одесской семинарии, Гербановским, под названием Flora odessiana excitata, — первая центурия, с целию узнать, может ли принятая Гербановским система и форма издания быть признана удовлетворительною в такой степени, чтобы дать ее за образец наставникам естественной истории и сельского хозяйства в других семинариях для составления гербариев из местных флор. Гремяченский написал по этому поручению обширную и весьма важную в практическом отношении рецензию, изложив свои собственные требования для составления подобных гербариев, между прочим требование, чтобы при описании каждого растения было непременно показываемо его народное название и употребление в быту народа: в пищу, при лечении, в ремеслах, искусствах и проч., — и приложив к этой рецензии широкий проект об организации по епархиям постоянных ботанических экскурсий и работ по составлению гербариев[95]. В том же году, по другому поручению высшего начальства, он составил рецензию на образчик учебного руководства для семинарий с программою, представленный профессором Горыгорецкого института Шмидтом под названием «Важнейшие сведения из наук естественных»; эти важнейшие сведения он нашел очень неважными, по местам доказывавшими даже невежество автора, и изложил собственную программу такого руководства для семинарий. В своем донесении об этом отзыве бакалавра Гремяченского обер-прокурору академическое правление просило разрешения возложить составление учебника для семинарий на самого Гремяченского, хотя в виде опыта, с таким притом пособием, указанным самим Гремяченским, чтобы каждый из преподавателей сельского хозяйства в семинариях округа представил ему а) обстоятельный конспект по сему предмету и б) по одной статье из науки по распределению Гремяченского; правление присовокупляло к этому, что способности сего бакалавра, любовь к естественным наукам и приумножаемые постоянно сведения в оных, стремление его к предметам сельского хозяйства, знание потребностей духовных воспитанников и желание быть полезным для них дают основание надеяться, что он исполнит сказанное поручение с большею удовлетворительностию, нежели тот, кто предварительно делу заботится об условиях вознаграждения за оное (как это действительно и сделал профессор Шмидт)[96]. В 1853 году Гремяченский рассматривал присланную из духовно-учебного управления рукопись, содержавшую в себе сделанный учителем естественных наук Тульской семинарии Смирницким перевод «Зоологии» и «Ботаники» Шедлера для введения в руководство по семинариям; сочинение и перевод им были одобрены и Святейший Синод согласился на введение книги в семинарии[97].

Беззаветно преданный своей науке, бакалавр Гремяченский задавался очень широкими замыслами — сосредоточить около академии или, лучше сказать, около себя самого, единственного в академии естествоведа, за исключением разве еще профессора физики, все естественнонаучные работы и естественнонаучное образование Казанского духовно-учебного округа, как около одного общего центра, каким для духовно-учебных заведений доселе был пока один Горыгорецкий институт. Мы уже упоминали об его проекте ботанических работ по округу, представленный им при рецензии на гербарий одесской флоры Гербановскаго. От 21 апреля 1852 года обер-прокурор Святейшего Синода дал знать академическому правлению, что замечания бакалавра Гремяченского получили одобрение известного издателя «Русской фауны» Симашко и что Святейший Синод поручил Гремяченскому наблюдение за составлением гербариев по Казанскому округу для преподавания естественных наук и медицины и разработку правил для этого. Правление академии известило об этом циркулярно все семинарские правления и потребовало от них соображений для разработки означенных правил. К осени 1853 года соображения эти были получены из всех семинарий, и Гремяченский на основании их и своих собственных соображений составил обширный общий проект. К делу собирания растений привлекались, по этому проекту, все учителя сельского хозяйства и естественных наук по семинариям, ученики и сельские священники; учителям предполагалось давать для ботанических экскурсий весенние и осенние отпуски, для чего классные уроки их сосредоточить больше к зимнему времени; расходы на инструменты, бумагу и прочее отнести на счет семинарских правлений и самих собирателей растений, которые побогаче средствами; для разъездов брать подводы у духовенства от прихода до прихода, или исходатайствовать дозволения пользоваться земскими подводами; корреспонденцию и посылку ботанических предметов вести казенными пакетами и посылками. При проекте снова и подробнее изложены были правила научного собирания растений и составления из них гербариев. Еще в первом своем проекте 1850 года он предлагал, чтобы все учители естественных наук по округу в сентябре каждого года присылали ему собранные ими растения, оставляя у себя дуплеты, и обязался определять их. Это обязательство по его желанию оставалось за ним и теперь, угрожая ему впереди массой работы над разборкой растений и описанием их для корреспондентов, так как уже и теперь при проектах семинарских правлений 1853 года на рассмотрение его было прислано из семинарий множество пачек с растениями, над определением которых он, вероятно, потратил немало труда и времени[98]. Растения эти, как и прежде, он присовокуплял к числу собраний академического кабинета.

Нельзя не изумляться энергичной, неустанной и бескорыстной деятельности этого ученого естествоведа-идеалиста к возвышению своей любимой науки в духовно-учебных заведениях целого округа, не отступавшего ни пред какими трудами для достижения своих широких задач; но в то же время нельзя невольно не пожалеть, что такая рьяная и крупная научная сила была поставлена в самую неблагоприятную обстановку для своих обнаружений и погибала почти в безвестности. Научное достоинство академического образования было достаточно высоко для того, чтобы важность естественных наук нашла себе в академии вполне удовлетворительную оценку; — Гремяченский сам был воспитанником академии; были люди, любившие заниматься естественными науками и между другими студентами. Все это было так, но науки эти не входили в уставной состав академического курса, были науками сверхштатными, которыми студенты занимались, как делом сверхдолжным, больше в собственное свое удовольствие, знание которых не представляло им ни в академии, ни впереди никаких служебных и других практических выгод, да не особенно поддерживалось и самим начальством. Кафедра естественных наук так и не получила официального места среди других академических кафедр, и сам бакалавр Гремяченский числился по штату бакалавром не этих наук, а истории философии. Учрежденная при академии по личному усмотрению одного ректора, кафедра эта точно так же могла бесследно и упраздниться по личному усмотрению другого ректора; на поддержку ее от высшего начальства, которое уже столько лет и не подумало включить ее в штат, очевидно надежды были плохие. Духовно-учебное управление заботилось только о том, чтобы в духовно-учебных заведениях на такие лишние науки не было лишних расходов.

Энергия и силы молодого ученого усиленно расходовались и на штатную, и на сверхштатную его кафедру; в 1850-х годах он смотрел уже совсем стариком, истощенным и с глубокими складками на лице. А между тем все труды его пропадали почти напрасно, теряясь в полной безвестности; знали его только в академии, да в кружке университетских знакомых профессоров, смотревших на него притом же несколько покровительственно, как на молодого человека, подающего большие надежды. В 1850 году Вольное экономическое общество сделало его своим членом; но кто же тогда не был членом этого общества из мало-мальски выдающихся чем-нибудь, например хоть чином, лиц? В 1854 году Казанский статистический комитет объявил его своим корреспондентом, а Казанское экономическое общество — членом-сотрудником, но в это время он уже стал выбиваться на более торную дорогу к известности. Еще в 1852 году он вышел в светское звание, вероятно, поняв наконец невыгоды своего положения в академии, и стал помышлять об университетской кафедре по естественному факультету, где его научные знания могли найти более широкое приложение. Он решился выдержать экзамен на степень доктора естественных наук в университете и стал к нему готовиться. В декабре он просил на это нарочитого разрешения у своего начальства и к 31 декабря получил его[99]. Весь 1853 год прошел в приготовлениях к экзамену и в писании докторской диссертации «Прикаспийская волжско-уральская флора», которую он сам изучил в 1849 году.

Приобретение университетской степени обошлось ему не без затруднений. Естественный факультет Казанского университета был довольно богат тогда научными силами, и предстать пред него на испытание было не шуткой. Один из самых близких к Гремяченскому профессоров, ботаник Корнух-Троцкий неожиданно стал против него, подозревая его в том, что он хочет столкнуть его — старого профессора — с кафедры и занять эту кафедру сам. К счастию, кроме жалоб и брани под хмельную руку, профессор больше ничем не выражал своего неудовольствия на Гремяченскаго. Дело с докторством сошло с рук более чем благополучно. Массой и точностью своих знаний докторант даже удивил членов факультета. Защита диссертации 31 мая 1854 года была настоящим триумфом Гремяченского. От 1 сентября 1854 года он был утвержден в докторской степени министром.

Диссертация его почему-то не была напечатана в университетском журнале, вероятно потому, что в нем печатались только работы членов университетской корпорации. Да и все другие труды Гремяченского по его ботаническим исследованиям оставались в рукописях. За время своей казанской жизни он напечатал, сколько нам известно, одну большую статью «О географическом распределении питательных растений» в «Записках Казанского экономического общества» 1854 года (январь, февраль, март, ноябрь и декабрь). Для того же журнала в том же году он готовил статьи: «О сумме тепла, необходимого для полного развития известных растений» и «Об употреблении природных растений в Астраханской губернии», кроме того писал для печати «Заметки для сельскохозяйственной статистики Казанской губернии», но было ли что из этих статей где-нибудь напечатано, нам не известно.

Приобретение докторской степени в 1854 году было сделано им как раз вовремя. 17 августа этого года, пред началом нового курса, вполне обнаружилась вся шаткость постановки его кафедры в академии; правление, по мысли ректора Агафангела, порешило ее упразднить, как более не нужную и отнимающую только время, которое тогда понадобилось для новых миссионерских наук. Тогда же упразднена была и особая кафедра истории философии, которая была штатной кафедрой бакалавра Гремяченского. Он остался, таким образом, совсем без дела. Чтобы не оставить его без должности, ректор дозволил ему читать лекции нескольким студентам, не записавшимся на миссионерские отделения, да еще дал ему для преподавания немецкий язык. Приходилось, очевидно, выходить из академии и искать себе какого-нибудь места по министерству просвещения. На рождественские каникулы Гремяченский уехал для этого в Петербург, но скоро места не нашел и выпросил себе у архиепископа Григория, который в это время тоже жил в Петербурге, отсрочку академического отпуска до 5 февраля 1855 года, затем по истечении этой отсрочки стал просить еще другой по болезни. Владыка рассердился и распорядился, чтобы правление академии обсудило это дело. Правление нашло просьбу Гремяченского незаконной, тем более что и медицинское свидетельство, присланное им, было за подписью одного какого-то частного врача, и положило с 5 февраля не выдавать ему жалованья. Он выехал из Петербурга, но остановился в Москве, отсюда от 26 апреля прислал просьбу об отставке[100] и был уволен от службы.

В Петербурге его было обнадежил местом академик Мейер; приняв его очень любезно, он рекомендовал молодого ученого академии наук для ботанической командировки на Урал. Но поездка эта не состоялась за смертью Мейера. В Москве Гремяченский пристал к университету и в июле 1855 года был причислен к нему для занятия кафедры естественных наук. Не имея никакой должности и средств, он пробивался здесь кое-как около бывшего профессора Казанской академии, И. А. Смирнова-Платонова, занимался микроскопическим исследованием мхов, кое-что писал в «Вестник естественных наук» Рулье. Наконец бывший тогда попечитель Московского университета Ковалевский отправил его на университетский счет для приготовления к кафедре ботаники в ученое путешествие на три года по Европе и северной Африке. Дела Гремяченского стали поправляться, и впереди мелькнула надежда на лучшее приложение его научных сил, но у него были уже подорваны силы физические. В конце своего ученого путешествия он сильно захворал в Африке, едва смог оттуда перебраться в Европу и в 1858 году помер где-то в Италии жертвою своей пылкой преданности любимой науке и вместе жертвою своего ложного положения в лучшие годы своей ученой жизни.[101]

Вместе с естественными науками в 1845 году правление академии порешило ввести в академический курс еще преподавание медицины. За это преподавание в начале 1845/46 учебного года безмездно взялся доктор академии, профессор университета Никанор Алексеевич Скандовский, этот незабвенный для всех его знавших, бескорыстный врач всех воспитанников и наставников духовно-учебных заведений г. Казани[102]. В том же году он взялся безмездно преподавать медицину в Казанской семинарии и преподавал ее там непрерывно до 1856 года. К мысли о преподавании краткой медицины в духовно-учебных заведениях он относился очень сочувственно; хорошо зная положение священника в приходе и отношение к нему народа, как человек, сам происходивший из духовного звания, он понимал, сколько добра может сделать в своем приходе священник, обладающий некоторыми сведениями по медицине. Мысли свои об этом предмете он изложил в своей вступительной лекции в семинарский курс, которую тогда же напечатал в «Ученых записках Казанского университета» (за 1845 год кн. 3). После в 1849 году он в этих же «Записках» напечатал еще часть своих уроков для семинаристов по медицине, именно по физиологии человека, в том же году вышедшую и отдельной брошюрой под заглавием: «Краткая физиология человека, составленная для воспитанников Казанской духовной семинарии» (Казань, 1849 г.). Студентам академии он преподавал медицину только один учебный год, имея по одному классу в неделю. Сначала он изложил своим слушателям краткие сведения анатомические и физиологические, соединяя при этом анатомию и физиологию каждого описываемого органа в одно общее описание, потом по поводу генитальной системы. Поговорил о сифилисе, о помощи при родах и об уходе за младенцем. Далее следовал у него ряд лекций о болезнях, их общих признаках, значении диеты и лекарств в лечении вообще, затем в частности о воспалениях, о горячках, об оспе и оспопрививании. Последнее изучалось практически, для чего Никанор Алексеевич водил студентов в университетскую клинику, которой сам тогда заведовал[103]. Этим весь его курс и ограничился. Летом 1846 года старшие студенты, которым он преподавал, кончили курс, а новых студентов он уже не стал учить, вероятно, уверившись, что преподавание популярной медицины, в известном отношении полезное в семинариях, в академии ни к чему не поведет. Между студентами эта наука тоже не нашла сочувствия и не приобрела ни одного любителя, который бы ей предался, как некоторые студенты предавались изучению естественных наук.

Языки древние и новые.

К числу предметов академического курса, изучавшихся в обоих отделениях академии, принадлежала большая часть языков. Из древних языков изучались классические языки — латинский и греческий и еще язык еврейский.

Латинский язык в эпоху составления академического устава был чуть не природный у воспитанников духовно-учебных заведений, да и после, до 1840 года, на нем изучалась большая часть лекций, по крайней мере, по богословским и философским предметам; вследствие этого он не получил в академиях не только особой кафедры, но даже особых классных часов и преподавался обыкновенно между дел преподавателями словесных наук. Так он преподавался до 1859 года и в Казанской академии профессором М. С. Холмогоровым, бакалавром С. И. Протопоповым и И. Я. Порфирьевым. Улучив свободное время между лекциями словесности, они переводили с студентами какое-нибудь классическое сочинение, большею частию что-нибудь из Цицерона, потом эту же статью выставляли и на экзамены.

Греческий язык при открытии академии получил особого преподавателя в лице Н. В. Минервина, но с 1844 года этот преподаватель должен был перейти на русскую историю, причем за ним же осталось преподавание и греческого языка; таким образом, последний перестал быть предметом самостоятельной кафедры. В следующем году 28 января преподавание его было разделено даже между двумя преподавателями: в младшем курсе, где обыкновенно переводили древних греческих авторов, преподавателем остался бакалавр Минервин, а в старшем, где изучали церковных греческих авторов и святых отцов, преподавание этого языка вверено бакалавру патрологии Д. И. Кастальскому. С 1846 года, по выходе бакалавра Минервина, греческий язык в низшем отделении достался его преемнику по кафедре русской истории М. Я. Морошкину. В 1848 году, после выхода из академии и Кастальского, и Морошкина, преподавание греческого языка возложено в обоих отделениях на бакалавра каноники А. П. Владимирского. Манера преподавания этого языка была довольно беззатейная; в низшем отделении преподаватели переводили с студентами хрестоматию Якобса, в высшем — хрестоматию из святых отцов, сопровождая свой перевод разными грамматическими объяснениями (обыкновенно по Бутману), совершенно так же, как в семинариях. Только в низшем отделении наставники сообщали по временам кое-какие отрывочные сведения, по поводу переводимого автора, из истории греческой литературы. Более всех преподавателей историей этой занимался бакалавр Минервин, читавший студентам довольно полный и последовательный обзор главнейших греческих классиков.

В 1849 году на кафедру греческого языка был определен один из замечательнейших наставников Казанской академии Гордий Семенович Саблуков[104]. он был родом из Оренбургской губернии, сын священника Аскинского или Архангельского завода в Стерлитамакском округе, где кругом было башкирское мухаммеданское население, родился в 1804 году.

Еще в детстве он интересовался узнать татарскую веру и заучивал некоторые татарские слова, записывая их себе в тетрадку, — так еще в это раннее время его жизни обнаруживались в нем задатки той специальности, которая была после господствующей в его ученых занятиях и которою он стяжал себе высокое значение в истории Казанской академии. Учился он в Оренбургской семинарии и в Московской академии, где кончил курс в 1830 году кандидатом. На службу поступил в том же году учителем гражданской истории и еврейского языка в Саратовскую семинарию. Еще в академии он был хорошим знатоком классических и еврейского языков; на должности он серьезно принялся изучать еще языки татарский и арабский. Проезжая в Саратов на службу, он воспользовался остановкой в Казани для приобретения необходимых пособий к изучению этих языков — добыл татарскую грамматику Троянского и арабскую хрестоматию профессора Болдырева и, за недостатком других пособий, долго пробавлялся одними этими книгами. Семинарская служба, однако, мало давала ему свободы для таких неслужебных, домашних занятий.

По обширности и глубине своих знаний и редкому трудолюбию, он скоро выдался вперед между всеми своими сослуживцами и был завален множеством самых разнообразных поручений начальства не только семинарского, но и епархиального. Например, в 1837 году, по поручению консистории, рассматривал сочинение «Исторический взор на происхождение молоканской секты»; в 1840-х годах, по поручению преосвященного Иакова — проповеди некоторых священников, между прочим священника Николаевского уезда Гавр. Люцернова против молокан; в 1841 году исправлял для употребления в семинарии калмыцкий букварь священника Дилигентского по заметкам рассматривавшего этот букварь раньше профессора Казанского университета Попова, и т. д. Чаще других наставников ему приходилось занимать чужие классы по разным предметам и языкам, то за больных товарищей, то по вакантным кафедрам; — так он по долгу должен был занимать вакантные кафедры Священного Писания и философии, потом, кроме еврейского, долго преподавал еще греческий язык. Особенно тяготила его должность помощника инспектора, которую ему навязали в 1834 году и которая лет 9 отвлекала его от любимых кабинетных занятий, вредя притом же и его небогатому здоровью. Занимался он всяким, порученным ему делом всегда в высшей степени добросовестно, не щадя себя; заниматься иначе он даже не умел. Так же занимался он и наукой. Каждый научный предмет он изучал долго, с терпеливой методичностью, не успокоиваясь до тех нор, пока не доходил до последних его основ и не овладевал всеми доступными его подробностями. Изучение татарского и арабского языков самоучкой, без надежного руководителя, досталось ему очень дорого, но уже в конце 1830-х годов он слыл незаурядным их знатоком, и в 1837 году семинарское начальство распорядилось сделать его преподавателем татарского языка в семинарии; с этого времени ему пришлось заниматься этим языком не домашним только образом, но и по обязанности службы. Кроме ученого и служебного интереса, при изучении этого языка у него очень рано явился еще другой, высший интерес, который был особенно близок его глубоко религиозной душе — интерес миссионерский. Из сохранившихся после него бумаг видно, что, зная его с этой стороны, епархиальное начальство назначало его иногда увещателем отпадавших от церкви и находившихся за то под судом крещеных татар.

Вместе с изучением языка он много работал над изучением этнографии и истории татар и местных древностей, преимущественно восточного происхождения. Без подробного изучения он впрочем не оставлял ни одного предмета, встречавшегося его обширной любознательности, и собирал в своих записях разнообразнейшие сведения, исторические сказания, предания и другие научные материалы. В бумагах его постоянно натыкаешься на указания и заметки подчас самого неожиданного содержания, показывающие в нем серьезный интерес к таким предметам, которые не имели, кажется, никакой связи с его господствующей специальностью. Из начальствовавших лиц любознательность учителя Саблукова более всех оценил саратовский преосвященный Иаков (Вечерков), сам большой любитель древностей и редкостей. Он приблизил к себе скромного ученого и привлек его к разбору разных древностей Саратовского края, особенно восточных, находимых близь Увека или Укека и в Цареве. Чрез Саблукова он передавал в семинарскую библиотеку множество древних монет, книг и разных редкостей, особенно пред отъездом своим из Саратова на Нижегородскую епархию (в 1847 году). Заставляя его определять и описывать свои монеты, преосвященный Иаков побудил его специально заняться нумизматикой. К 1840-м годам Гордий Семенович сделал в ней уже значительные успехи. Преосвященный Иаков вызвал его и на первые литературные труды по истории и древностям Золотой Орды, сам пристроил в «Ученых записках Казанского университета» его первые статьи, кроме того, рекомендовал его, как знатока татарских монет и древностей, местным любителям древностей. Любители эти принялись страшно эксплуатировать скромного и добросовестного ученого, заваливая его письмами и монетами и бесцеремонно отнимая у него и труд, и время, вводя его даже в материальные издержки. Эти богатые и важные тогда люди, разные помещики и чиновники, не считали нужным церемониться с таким маленьким человеком, как учитель семинарии, не трудились иногда узнать даже его имени, иные не лично даже и сносились с ним и едва ли понимали, что при его 21-рублевом месячном жалованье им тяжело должна была чувствоваться уже одна только письменная с ними корреспонденция, — отсылка простого письма стоила тогда 10 копеек, а получение 3 копейки. Идеалист ученый, впрочем, не обращал на это внимания, даже радовался, что ему представлялись случаи видеть столько монет, часто новых для науки и редких, а чрез то получалась возможность усовершенствоваться в нумизматических познаниях.

В более близких сношениях с ним был владелец Усть-Укека Н. Я. Маурин, составивший у себя большой кабинет археологических вещей и особенно татарских монет, находимых в самом Укеке; Гордий Семенович определил ему множество монет и написал для него даже историю древнего Укека. Другим интересным владельцем богатой нумизматической коллекции, который часто обращался к учителю Саблукову, был обер-прокурор II департамента Сената, после московский сенатор М. К. Цеймерн. Затем следовали разные случайные коллекционеры: саратовская губернаторша Е. П. Фадеева, сносившаяся с семинарским учителем чрез какого-то неизвестного господина, вероятно, чиновника, для которой Гордий Семенович разобрал более 270 монет, найденных в Новоузенском уезде; царевский протоиерей отец С. Шиловский, имевший коллекцию золотоордынских монет; один саратовский чиновник Николаев, в 1846 году продававший свою нумизматическую коллекцию самых разнообразных азиатских и европейских, древних и новых монет за 1000 рублей, и другие. В 1843—1844 годах учителю Саблукову пришлось особенно много потрудиться по случаю первой ученой командировки министерством народного просвещения для раскопок татарских древностей на месте Сарая в Цареве.

Для этого туда командирован был А. В. Терещенко, автор известного сочинения «Быт русского народа», тогда еще, впрочем, только составлявшегося автором. Терещенко не знал вовсе ни татарского, ни арабского языка и крайне нуждался для своего дела не только в знающем помощнике, но и руководителе; такого помощника и руководителя он и нашел в Г. С. Саблукове, на которого многие указывали ему в Саратове, в том числе и преосвященный Иаков. Гордий Семенович выучил его арабскому алфавиту, посылал ему в Царев татарскую грамматику, словари, арабскую хрестоматию, свои записки, которые были им составляемы по татарскому классу в семинарии, составил для него таблицу гиджры для того, чтобы дать ему возможность разбираться в мусульманской хронологии, и щедро делился с ним своими богатыми сведениями по истории древней орды, по разным подробностям древнего быта татар, по нумизматическим древностям, например, о местах чеканки древней ордынской монеты Сохранившаяся в бумагах Гордия Семеновича обширная переписка с Терещенкой за указанные два года содержит в себе множество дорогих для науки замечаний подобного содержания и свидетельствует о редкой учености скромного учителя. Терещенко, надобно заметить, очень нетвердо знавший даже имя своего ученого благодетеля, называвший его в письмах то Гордием Семеновичем, то Гордием Моисеевичем, сильно налег на него и совершенно завалил посылками монет и древностей, которые успевал откапывать, прося его все это определять и описывать и даже торопя его короткими сроками на том основании, что ему нужно в такое-то время выслать найденные вещи с объяснениями к министру. Саблуков трудился, насколько лишь мог при своих служебных занятиях, чистить монеты, разбирал и объяснял их надписи, составлял им ученые описания. Как велики были эти совершенно бескорыстные его труды, видно например из того, что всего в 3 месяца — июнь, июль и август 1843 года — чрез его руки прошло и определено 5053 монеты, кроме других замечательных предметов татарской старины. Последние крупные работы его по поручениям Терещенки были произведены в сентябре 1841 года — разобрано было 492 монеты. В чувстве благодарности Терещенко подарил ему 22 монеты из тех, которые были найдены во многих экземплярах и были более не нужны для отсылки в Петербург, и Гордий Семенович написал за это благодарственное письмо, в котором объяснил, что это были первые у него собственные древние монеты, кроме одного десятка подаренных ему знакомыми еще раньше. Из той же переписки узнаем, что Г. С. Саблуков занимался изучением и русского народного быта и был много полезен Терещенке и для другой его работы, — для собирания материалов к его изданию «Быта русского народа». В 1843 году он взялся собирать такие материалы для Терещенки чрез своих учеников и перед отпуском последних на вакат сам составил им подробную инструкцию касательно того, на что они должны обращать внимание в народной жизни и что записывать. Некоторые ученики выполнили поручение, и их записки были отправлены к Терещенке в Царев — описаны были весенние, святочные и свадебные обряды и песни. Сам Гордий Семенович написал для своего корреспондента статью «Весенний праздник в деревне», потом со слов одной рассказчицы описал русский семик и записал шуточную сказку о том, как хохлы на карсаков (киргиз) ходили, и несколько песен. Этого мало — он давал собирателю новые мысли, которые должны были расширять его тогда еще скудную программу сборника, например, натолкнул его на мысль собирать данные для народных игр и народной гимнастики и песни перехожих калик, за что Терещенко много его благодарил.

Чрез Терещенко и особенно Цеймерна о занятиях Гордия Семеновича узнали в Петербурге, в академии наук. Цеймерн в 1845 году показал одно его описание джучидских монет академику Френу и заинтересовал последнего в занятиях бедного ученого, которому не на что было купить даже необходимых для этих занятий книг. Френ вступил с ним в переписку, доложил об нем академии наук и исходатайствовал у нее определение о посылке ему в дар четырех академических изданий: 1) Recensio numorum muhamedanorum academiae; 2) De academiae scient. museo numario musl. prolusio; 3) Das muhamedanische Münz-kabinet des asiatisch. Museums; 4) Ibn Foszlands und ander Araber Berichte über die Russen; кроме того, он посылал для пользования Саблукову разные другие нужные книги по нумизматике из своей собственной библиотеки. Цеймерн хотел через Френа и академию дать Гордию Семеновичу даже официальное и денежное поручение исследовать местную древнюю географию Саратовского края, но эта затея не состоялась, да она была и не возможна для человека, так обремененного тяжелой службой, как Саблуков; притом же вскоре после этого Гордий Семенович был вызван из Саратова в Казань на другое поприще службы.

В печать из своих трудов Гордий Семенович пускал очень мало; он был ученый скромный и до крайности добросовестный — ему постоянно казалось, что те статьи, какие он мог бы напечатать, все еще не достаточно закончены для печати. Первые его статьи, как сказано, были пущены в печать преосвященным Иаковом и долго считались принадлежащими перу этого последнего. Эго были статьи, напечатанные в «Ученых записках Казанского университета»: «Состояние православной церкви в царстве Кипчакской или Золотой орды» (за 1842 г. ч. II, стр. 38-55) и «Исследование о месте Сарая» (там же ч. II, 55-75, перепечатана в «Саратовских губернских ведомостях» 1843 г. №№ 48-49). После этого он печатал статьи в «Саратовских губернских ведомостях»: «Монеты Золотой Орды» (за 1844 г. № 2-4); «Очерк внутреннего состояния Кипчакского царства» (№ 26-36); «О магометанском пении при богослужении» (за 1845 г.); «Несколько заметок о русском языке в Саратовской губернии» (тоже за 1845 г.); «Черты из жизни русских татар» (за 1846 г. №№ 25, 27-29); «Очерк генеологии, географии и образа жизни половецкого народа» (за 1848 г. № 12). Из некролога и сохранившихся в бумагах Гордия Семеновича писем Н. И. Костомарова, который в 1849 году был редактором «Саратовских ведомостей», видно, что он печатал в этих «Ведомостях» и другие статьи, но, за неимением «Ведомостей» за старые годы в самом Саратове, мы не можем сказать, какие это были статьи. Из письма Костомарова от 2 июня 1849 года видно, что Саблуковым был приготовлен к печати перевод Ибн-Фоцлана, но губернатор Кожевников запретил его печатать в «Ведомостях», как «уродливую и глупую статью». В другом письме, уже по переезде Гордия Семеновича в Казань, Костомаров выражал сожаление, что в газете у него уже не раздаются имена важных ордынских ханов, что он и сам перестал интересоваться ею и работать для нее, сдав ее на попечение И. И. Палимпсестова.

Ученая известность Г. С. Саблукова достигла, наконец, и до Казанской академии, при которой работал тогда известный переводческий комитет, составленный для перевода на татарский язык священных и богослужебных книг. Для усиления этого комитета в академии и порешено было перевести в Казань ученого Саратовского учителя. О знаниях Г. С. Саблукова комитету было легко уведомиться по работам, которые еще до вызова в Казань он исполнял по поручению начальства академии. Кроме того, в академии его всегда хвалил профессор Смирнов-Платонов, бывший в 1844 году ревизором Саратовской семинарии и тогда же давший об нем прекрасный отзыв.

По представлению преосвященного Григория, Святейший Синод от 30 марта 1849 года перевел Г. С. Саблукова в академию бакалавром греческого языка в младшем отделении на место бакалавра Морошкина с поручением ему же преподавания татарского языка в Казанской семинарии. Святейший Синод был так внимателен, что, по бедности его и по семейному положению, кроме прогонов, назначил ему еще 35 рублей временного пособия на переезд и квартирное пособие на жительство в Казани. Временное пособие было конечно очень не достаточно для покрытия издержек переезда семейного человека с насиженного уже места, но квартирное пособие имело для Гордия Семеновича большую ценность. Он прибыл в академию 25 июля и тогда же введен в должность, а вскоре сделался и членом переводческого комитета. О деятельности его в этом комитете и затем на кафедре восточных языков и противомусульманской полемики мы еще будем говорить особо в истории миссионерских кафедр.

Греческий язык он преподавал в академии только временно, по требованию обстоятельств, и с перерывами. В 1850 году, за отъездом бакалавра Н. И. Ильминского в Петербург и в ученую командировку на восток, Г. С. Саблукову поручено было преподавать за него в академии татарский и арабский языки. Тяготясь преподаванием стольких предметов, притом же в двух учебных заведениях, и обремененный сверх того работами по переводческому комитету, в начале 1851/52 учебного года он отказался от греческого языка. Преподавание последнего было поручено после этого профессор А. И Беневоленскому, который еще с 1850 года преподавал его в высшем отделении вместе с каноникой после перехода бакалавра каноники священника А. П. Владимирского в университет на должность законоучителя. С 3 сентября 1854 года по возвращении Н. И. Ильминского, Гордий Семенович, бывший тогда уже экстраординарным профессором, должен был снова перейти на греческий язык и преподавал его до 1856 года, когда окончательно перешел в противомусульманское миссионерское отделение. О манере и достоинствах его преподавания греческого языка у слушавших его студентов сохранилась прекрасная память. «Г. С. Саблуков, говорит профессор Аристов в своей книге о Щапове (стр. 20), был отличным знатоком восточных и классических языков; он преподавал у нас греческий язык замечательным образом. Каждое слово, каждое выражение выяснял путем сравнительной филологии, сообщал громадную массу сведений историко-этнографических, литературных, бытовых и археологических. Вообще его приемы преподавания можно считать образцовыми, да вдобавок и поучиться у него было чему. Он постоянно для объяснения византийских писателей прибегал к восточной литературе и указывал их взаимную связь… он был полным олицетворением идеала ученого мужа, образцом необычайного трудолюбия, высокой честности и святой жизни».

После него в 1856 году на кафедру греческого языка в обоих отделениях определен был известный уже нам полиглот Казанской академии А. И. Лилов, превосходный знаток этого языка. Он первый ввел в высшем отделении преподавание новогреческого языка. Служба его по этой кафедре кончилась переводом его на кафедру философии в 1858 году во время известной перетасовки наставников и учебных предметов при ректоре Иоанне. Вместо него на кафедру греческого языка и на латинский язык в низшем отделении ректор переместил было тогда же бакалавра каноники и литургики М. Я. Предтеченского; но он уехал в это время в Петербург, вследствие чего оба классические языка остались без преподавателей. Латинский язык преподавал профессор словесности, а греческий разные временные преподаватели — одно полугодие профессор словесности Порфирьев, потом с начала 1859 года в низшем отделении бакалавр Рублевский, в высшем — бакалавр патрологии Я. В. Рудольфов. Так продолжалось до октября 1859 года, когда для обоих языков назначен был особый преподаватель.

Ректор Иоанн сначала был против назначения такого преподавателя: в 1858 году 13 октября он вошел в правление запиской, в которой, высказав сильное недовольство тогдашним состоянием в академии преподавания классических языков, предлагал закрыть особую их кафедру, так как, писал он, занятие изучением одних языков без приложения к каким-нибудь наукам очень скучно, и предполагал присоединить их к разным научным кафедрам, — еврейский язык соединить с Священным Писанием, греческий с патрологией, а латинский с словесностью, и преподавать их после этого уже не по старому рутинному способу, только переводя с них разные отрывки по хрестоматиям, а серьезно, филологически, изучая лучших авторов и т. д. Правление послало этот проект в Святейший Синод. Но от 25 апреля 1859 года обер-прокурор известил, что Святейший Синод определил до времени оставить преподавание языков в прежнем положении, по трудности находить наставников, которые бы совмещали знание означенных наук с знанием соответствующих им языков. В конце учебного года правление определило ходатайствовать об особом наставнике классических языков[105]. От 13 октября 1859 года на эту кафедру был назначен бакалавр Василий Яковлевич Михайловский (в должность введен 12 декабря).

Он был урожденец Тверской епархии, родился в 1834 году, учился в Тверской семинарии и Петербургской академии, где в 1859 году кончил курс магистром. Будучи весьма хорошим знатоком обоих классических языков, первоначально он хотел было серьезно заняться ими с студентами, переводил Гомера, Платона, Тацита и других, перевод из Тацита о Германии готовил даже в изданию, но студенты, между которыми началось тогда падение учебной дисциплины, скоро сами охладили его рвение, совсем не посещая его классов, и он занялся другими делами, преимущественно литературными работами в разных духовных журналах — «Православном собеседнике», «Православном обозрении», «Духе Христианина» и «Духовной беседе». В «Православном собеседнике» помещены его статьи: «Англиканская церковь» (1860 г. II, 154, 413); «Отношение англиканской церкви к римской и православной» (1861 г. I, 48); «Судьбы славянского царства» — перевод с английского из Пальмера (1860 г. II, 339 и III, 71); «Приготовление мира к христианству и нравственно-религиозное состояние человечества во время его появления» — с немецкого из Шаффа (1861 г. II, 164, 277 и III, 31, 259); «Нечто об улучшении быта духовенства» (1862 г. I, 289); «Сошествие Святого Духа на апостолов» (1863 г. I, 401) — тоже из Шаффа, из которого он перевел весь первый апостольский период церковной истории и печатал в духовных журналах отдельными статьями.

Он прослужил в Казанской академии до 1863 года. Отправившись в этом году на вакат в Петербург, он уже не вернулся назад и от 25 сентября прислал прошение об увольнении от должности; от 7 октября по этому прошению он был уволен Святейшим Синодом для поступления на должность священника и законоучителя Павловского военного училища в Санкт-Петербурге; 22 октября был рукоположен. В настоящее время служит протоиереем Вознесенской церкви в Санкт-Петербурге. Свою литературную деятельность он продолжал и по выходе из духовно-учебной службы. Кроме печатания в духовных журналах разных статей, он издал много книг и брошюр духовно-нравственного и церковно-исторического содержания, священных картин, церковно-исторических карт, листков для народного чтения и прочее[106].

На место его от 15 ноября 1863 года был определен на кафедру классических языков из кончивших в этом году курс воспитанников Санкт-Петербургской академии Александр Александрович Некрасов, родом тоже из Тверской епархии (сын священника, родился в 1839 году). В должность вступил он 17 декабря. Этот опытный и любимый студентами профессор занимает кафедру греческого языка и доселе. На 1867/68 учебный год он приглашен был преподавать греческий язык в Казанскую семинарию. С 16 апреля 1869 года академическое начальство возвело его в звание экстраординарного профессора. — Из литературных трудов его за описываемое время до 1870 года были напечатаны: 1) «Слово и природа человека», публичная лекция, читанная 13 апреля 1869 года в пользу братства святого Гури, — в «Православном собеседнике» 1869 г. ч. II, 363 и III, 35; 2) «Ходатай единого несть: Бог же един есть» — филологическое объяснение Галат. III, 20, — там же ч. III, 264; 3) «Этимология русского глагола» — в «Журнале Министерства Народного Просвещения» 1869 г. февраль. Кроме того, как знаток классических языков, он принимал деятельное участие в издававшихся при «Православном собеседнике» переводах соборов, актов святых и мучеников.

Третий древний язык — еврейский — преподавался в академии только в старшем отделении. Преподавание его стояло невысоко, так как из семинарий студенты являлись вовсе не подготовленными к серьезному его изучению и должны были начинать это изучение почти с азбуки. Преподаватель сначала учил их читать по-еврейски, затем проходил с ними грамматику Павского и переводил понемногу, с разными филологическими замечаниями, некоторые места Священного Писания по хрестоматии. До 1858 года изучение этого языка было даже не обязательно для студентов; изучавшие миссионерские предметы вовсе от него освобождались. Обязательным для всех студентов старшего отделения сделал его уже ректор Иоанн в 1858 году, когда совершал свою реформу академического курса.

Первым преподавателем еврейского языка с 1844 года был бакалавр математики Е. В. Зубков, оказавшийся вероятно более других знающим этот язык. После его смерти с января 1847 года еврейский язык перешел к бакалавру русской истории Г. 3. Елисееву и оставался за ним до 1848 года; 15 ноября этого года преподавание его вверено Н. И. Ильминскому, а с 1850 года, после отъезда Н. И. Ильминского в ученую командировку — Г. С. Саблукову. Последний преподавал его затем до 1856 года, т. е. до окончательного своего перевода на противомусульманское миссионерское отделение. Время его преподавания было самым цветущим временем для еврейской кафедры. Как знаток языка арабского, он вел свое преподавание сравнительным методом и анализировал оба языка до мельчайших подробностей их строя. В 1856 году ректору Агафангелу нужно было пристроить к какому-нибудь делу в академии кончившего тогда курс и нравившегося ему студента Я. В. Рудольфова, и он придумал для него новую, довольно оригинальную кафедру еврейского и французского языков. Бакалавр Рудольфов, впрочем, недолго преподавал еврейский язык; перейдя на кафедру патрологии, от 9 декабря 1857 года был освобожден от него. После него язык этот опять был поручен Г. С. Саблукову. В 1858 году, при общем переделе кафедр, ректор Иоанн провел через правление решение, чтобы еврейский язык постоянно был соединяем с священным Писанием; с этого времени его действительно преподавал бакалавр Священного Писания иеромонах Григорий. Но в 1865 году ректор Иннокентий отменил распоряжение своего предшественника и сделал преподавателем еврейского языка бакалавра противомусульманского отделения Е. А. Малова, который и преподавал его не только до конца описываемого времени, но и после, при новом уставе академии.

Новые языки, немецкий их французский, имели еще большее число преподавателей, чем древние.

Преподавателями немецкого языка состояли: Н. В. Минервин — до 20 января 1845 года, С. И. Протопопов — до января 1846 года, М. Я. Морошкин — до января 1847 года, А. П. Владимирский — до осени 1848 года, Г. 3. Елисеев — до конца 1853 года, И. П. Гвоздев до конца учебного 1853/54 года, С. И. Гремяченский — до 1855 года, иеромонах Вениамин — до 1856 года, иеромонах Диодор — до сентября 1856 года, профессор А. И. Беневоленский — до конца апреля 1857 года, бакалавр И. М. Добротворский — по январь 1859 года. В 1858 году ректор Иоанн 11 июля предложил правлению особого лектора новых языков — иностранца, так как при своих преподавателях изучение этих языков стояло, по его мнению, очень низко — изучались-де они самоучкой, без грамматики и филологии, по детским хрестоматиям, так обучались им и сами их преподаватели бакалавры. Правление согласилось на это предложение, согласилось и высшее начальство[107]. Преподавателем обоих языков с января 1859 года явился англичанин Перси Бересфорд, лектор английского языка при Казанском университете, преподававший в то же время немецкий язык в Родионовском институте и французский во 2-й Казанской гимназии, кроме того имевший множество частных уроков по городу. Оба языка он знал превосходно, особенно немецкий, но, обремененный множеством уроков, преподавал лениво, классы опускал, а когда и являлся в академию, то большею частию проводил свои часы, балясничая с студентами. С сентября 1859 года он уезжал в заграничное путешествие и пробыл в нем до января 1862 года — во все это время языки преподавались опять своими бакалаврами. Немецкий язык за него преподавали А. С. Павлов — до ноября 1860 года, потом В. Я. Михайловский. В сентябре 1864 года ректор Иннокентий заставил Бересфорда подать прошение об увольнении от должности, причем в увольнительном журнале правления выведено было на справку, что он вовсе не ходил в класс. После него немецкий язык преподавали: М И. Митропольский — до весны 1867 года и И. С. Бердников.

Французский язык преподавали: Н. П. Соколов — до 26 июня 1844 года, И. А. Смирнов-Платонов — до осени 1847 года, иеромонах Серафим Протопопов — до конца 1850/51 учебного года, И. Я. Порфирьев — до сентября 1856 года, Я. В. Рудольфов — до января 1859 года, лектор Перси Бересфорд, а во время отпуска его за границу М. Я. Красин, который остался преподавателем этого языка и по увольнении Бересфорда и преподавал до самого конца описываемого времени.

Оба языка до 1858 года изучались студентами обоих курсов по собственному их желанию — одни записывались на язык немецкий, другие на французский. С 1858 года, по распоряжению ректора Иоанна, изучение их сделано обязательным для всех. Самое преподавание их состояло, как справедливо писал ректор Иоанн, в переводах на русский язык статей из хрестоматии. Редкие из преподавателей пробовали задавать студентам переводы с русского языка на французский или немецкий; между преподавателями французского языка такими переводами остался памятен одни только профессор Смирнов-Платонов, умевший сам говорить по-французски, да отчасти еще последний преподаватель М. Я. Красин. Первые преподаватели немецкого языка — Н. В. Минервин и французского Н. П. Соколов — делали попытки соединить преподавание этих языков с преподаванием истории их литератур и читали студентам кое-какие лекции о немецких и французских писателях, но этот прием как-то не привился к кафедрам языков и после первых академических курсов уже не практиковался.

Священное Писание и герменевтика.

К числу предметов, которые преподавались в обоих отделениях академии, принадлежало еще Священное Писание Ветхого и Нового Завета. Полный курс его продолжался четыре года, так что студенты, собиравшиеся на классы его из обоих отделений вместе, два года слушали лекции по Ветхому Завету, а два следующие — по Новому. Это был единственный богословский предмет, который изучали студенты младшего общеобразовательного отделения. Кроле него, из богословских наук в этом отделении преподавались еще только временно гомилетика и основное богословие с обличительным.

Первым наставником Священного Писания в I курсе академии был инспектор архимандрит Серафим Аретинский. Он был и вообще первым насадителем богословского образования в Казанской академии, хотя и нельзя сказать, чтобы был насадителем вполне удовлетворительным. Образование его было чисто отвлеченное, с очень скудным запасом положительных, фактических знаний даже из области богословских наук. От крайностей такого образования, от одностороннего схоластического направления его только и спасала некоторая сердечность его характера, которая влекла его больше на сторону сердечного мистицизма, чем сухой схоластики, и любовь к ораторству. Он недаром учился в Киевской академии в ректорство Иннокентия Борисова. Дивный ораторский талант последнего произвел на него сильное впечатление и увлек к подражанию знаменитому витии. Он и сам полюбил церковную проповедь, притом же проповедь, по примеру преосвященного Иннокентия, непременно импровизованную, без предварительного письменного приготовления, и упражнялся в ней всю свою жизнь, как на духовно-учебной службе, так и во время позднейшего своего святительского служения. В Казанской академии, не довольствуясь одними лекциями, он еще в 1843 году открыл, с согласия ректора Иоанна, праздничные беседы с студентами перед обедней, состоявшие в истолковании дневных евангелий и других избранных мест из Священного Писания, продолжал их и при следующем ректоре Григории, с разрешения уже Святейшего Синода, которому было донесено о такой проповеднической его ревности[108]. Лекции свои он тоже всегда импровизовал и любил выбирать для них тоже больше ораторские, чем ученые сюжеты, которые и развивал пред студентами чрезвычайно пространно и в проповедническом тоне.

Может быть, импровизации его для церковной кафедры и были хороши, но для академической аудитории были малоудовлетворительны; студенты скучали, слушая его отвлеченные риторические рассуждения, не сообщавшие никаких положительных знаний. Да и речь его в то время была вялая и тугая, расплывавшаяся в общих и бесцветных фразах. Наукой он не занимался, а потому и мог держаться в своих лекциях только на общих вопросах, которые, несмотря на разные старинные способы так называемого изобретения мыслей, и при всех его усилиях плодить свои речи, конечно, скоро исчерпывались, и лекции на все назначенное для нее время у него постоянно не доставало; от одного сюжета он должен был перебегать к другому, иногда совсем разнородному с тем, о котором заговорил сначала, или, что еще чаще случалось, вместо 2 часов, сокращать свое пребывание в аудитории всего минут на 20. Первый курс его по Священному Писанию был какой-то странный; явившись в академию в должности профессора богословских наук, он целые два года, пока преподавал младшему отделению, никак не мог хорошенько определить, чтò собственно должен был преподавать этому отделению; он начал с общих определений богословской науки, потом уже перешел к Священному Писанию, но и его рассматривал главным образом с одной только стороны, как источник православного богословия, а закончил свой курс общими понятиями из патрологии, какие обыкновенно помещаются в ее введении.

В течение первого года он преподал: общее введение в богословие, введение в науку о Священном Писании, где говорилось об ее именовании, о разных об ней понятиях, о предмете ее, отношении к другим наукам, о науках для нее вспомогательных, о ее потребности для ума, сердца, воли, жизни и т. д., разделение этой науки на части, общее обозрение всего Священного Писания, понятие об нем; затем распространился об откровении и его видах — естественном в природе, в душе человека и в истории, и сверхъестественном, устном и письменном, сравнивал их между собой — естественное с сверхъестественным и притом каждый вид первого с каждым видом второго порознь, затем сверхъестественное устное с письменным, говорил об откровениях в религиях нехристианских и наконец остановился на свойствах Священного Писания вообще; дойдя до этого отдела лекций, он затем пространно изложил внешние и внутренние доказательства боговдохновенности Священного Писания и участие в сообщении людям письменного откровения всех лиц Пресвятыя Троицы — Отца и Сына и Святого Духа, обозрение Священного Писания с внешней и внутренней стороны, общее его содержание (во второй уже раз), основную мысль Библии, свойства откровенных истин, библейский взгляд на мир, дух Писания, его слог, цель и благотворность для духа человеческого, снова поговорил о важности его изучения для пастыря церкви, для ученых всяких специальностей и для всякого христианина и о том, с каким расположением духа следует заниматься им, вкратце изложил историю священного канона и этим закончил весь круг годовых лекций, ничего не сделав для самого изучения Священного Писания.

Первое полугодие второго учебного года тоже все прошло в рассуждениях, даже повторительных, о тоне и духе Священного Писания, о библейском языке, библейском словоупотреблении и тому подобных общих материях, и только во второе полугодие профессор занялся кратким очерком отдельных книг Ветхого Завета с объяснением замечательных мест, который, однако, все-таки вел без системы, прерывая его посторонними общими рассуждениями или передачей содержания случайно попадавшихся ему в руки статей, например о свойствах библейской поэзии, об идиотизмах еврейского языка, о возражениях против божественности Моисеева закона. Кроме того, он в это же время дал несколько лекций по патрологии, в которых, изложив сначала общие понятия о самой науке и об отцах церкви, распространился об отношении отеческих творений к Библии и к языческой литературе греков и римлян и о духе этой литературы. По записям классного журнала, которые велись обстоятельно и исправлялись рукою самого профессора, видно, какие разнородные предметы соединялись у него иногда в одной и той же лекции по капризному ходу его импровизации; 3 июня, например, записано: «Повторяли о книгах И. Навина, Судей, Руфи и Царств; потом слушали лекцию о важности отеческой литературы для наук богословских и частию внешних, о наименованиях, сущности, потребности и истории науки об отцах церкви; затем обозрение пророческих книг Священного Писания, предварительные сведения о значении пророков, об отличии их пророчеств от ложных, мнимых предсказаний языческих, о способе сообщения пророчественного дара, о средствах приуготовительных к пророчеству, о назначении пророков». О самых книгах пророческих сказано было: в одной лекции о книге пророка Исаии, в другой — о книгах Иеремии, Иезекииля и Даниила и еще в двух об всех остальных пророках. К двухгодичному экзамену профессор сдал студентам листов 8 записок, в которых все книги Ветхого Завета обозрены были короче, чем даже в известном руководстве к Священному Писанию Амвросия.

В 1844 году, с начала нового учебного курса архимандрит Серафим стал преподавать догматическое богословие. Священное Писание на время было поручено профессору Гусеву. По рассказам студентов того времени, несмотря на то, что предмет этот был очень далек от математической специальности профессора Гусева и что профессор читал свои лекции по какому-то немецкому руководству, где доказывалась подлинность новозаветных книг, класс Священного Писания сразу же оживился, благодаря живой речи талантливого преподавателя. Он читал эти лекции только до двадцатых чисел октября; затем в должность вступил вновь назначенный на кафедру штатный наставник.

Это был иеромонах Антоний, в мире Александр Радонежский, родом из Нижегородской епархии, сын священника (родился в 1808 году), воспитанник сначала Нижегородской семинарии, потом IX курса Московской академии. По окончании академического курса в 1834 года со степенью магистра он служил первоначально профессором философии и инспектором в Нижегородской семинарии; здесь же в 1841 году, овдовев, постригся в монахи, после чего переведен был с философии на церковную историю. В сентябре 1842 года был перемещен на богословскую кафедру в Ярославскую семинарию. При открытии в Казанской академии II курса, когда в нее потребовались новые наставники на богословские предметы, Святейший Синод от 31 августа 1844 года назначил его сюда бакалавром на кафедру Священного Писания. Кроме этого предмета, в академии ему поручено было читать еще библейскую археологию и литургику, или екклезиастику, как она тогда называлась. На должности бакалавра он явился очень усердным работником. Лекции свои большею частию писал и отделывал тщательно, даже щеголевато, в несколько сантиментальном и благочестиво-мистическом духе; о манере его писательства можно составить понятие по его очень распространенному сочинению: «Семь слов на кресте». Но особенной талантливостью не отличался. Академическое начальство ценило его высоко; 25 мая 1845 года, представляя его к награде, ректор Григорий указывал на его «высокую ревность по должности бакалавра до истощения сил»; потом повторил эту рекомендацию в сентябре 1846 года, представляя его к званию экстраординарного профессора. По таким рекомендациям, в том же году он получил не только это звание, но и звание ординарного профессора (5 сентября), потом члена конференции, окружного правления и цензурного комитета. В мае 1848 года ему пожалован сан архимандрита. В 1850 году месяца два он исправлял должность инспектора.

Между студентами он пользовался невысоким уважением. Он держался с ними деликатно и ласково, но не нравился тем, что без надобности вмешивался в их дела, подглядывал за ними и возбуждал недоверие к себе. Во время исправления им должности инспектора в январе 1850 года один студент, попавшийся в ненормальном состоянии зараз всем начальствовавшим тогда лицам, нанес ему даже очень крупное словесное оскорбление, за что конечно был немедленно уволен. Студенты прозвали его почему-то филиписсеем. Он был человек очень благочестивый, но его репутации сильно вредила, и не только в академии, но и после, наклонность к мистицизму, увлекавшая его до близких, хотя вероятно и не сознательных, связей с людьми, имевшими отношение к довольно развитому тогда в Казани[109] мистическому сектантству людей божиих. Академическая молодежь подсмеивалась над его благоговением пред некоей параличной старицей Агриппиной, известной больше под именем Грунюшки, которая проживала в Казанском женском монастыре и пользовалась в некоторых благочестивых кружках обожанием, вроде обожания, воздаваемого хлыстовским богородицам. В 1848 году, по его инициативе, эту Грунюшку зачем-то приносили в новые здания Казанской академии, пронесли на носилках по коридорам, так как она не могла двигаться сама, и, между прочим, в академическую церковь. Эта бестактная церемония произвела тогда весьма тяжелое и соблазнительное впечатление на студентов. Преосвященный Григорий, узнав об ней, задал будто бы сильный нагоняй академическим монахам и распорядился выслать Агриппину болящую вон из монастыря. Вскоре она куда-то скрылась из Казани, вероятно, уехала вслед за отцом Антонием. По отъезде отца Антония из академии, портрет этой живой мумии в лежачем положении долго оставался в академии, пока тоже куда-то не исчез.

По кафедре Священного Писания главная заслуга профессора Антония состояла в том, что он первый ввел правильное, систематическое преподавание этой науки в академии. Характер его лекций был экзегетический. Он не расплывался, как его предшественник, в общих рассуждениях о важности да о духе Писания; даже самое обозрение библейских книг предлагал лишь в кратком виде, спеша приступить прямо к толкованию самого их текста. В первый свой курс он читал о Новом Завете. Сначала он сделал общий обзор всех книг Нового Завета вместе, потом сообщил главные понятия о Евангелии вообще и о каждом Евангелии порознь и на все это употребил только девять лекций. С десятой лекции он уже начал самое толкование евангельского текста и вел его в подробном парафразе до конца по порядку сводного четвероевангелия или евангельской истории, даже с обычным разделением евангельских событий по пасхам. Потом точно так же, кратко обозрев книгу Деяний апостольских и все апостольские послания, почти целый год толковал текст важнейших, более или менее обширных отделов из них, особенно из посланий апостола Павла; послание к римлянам объяснено было почти все в парафразе. Так же преподавал он о Новом Завете и в повторительный свой курс через два года после первого курса (в 1848—1850 годах). О Ветхом Завете он читал в 1846—1848 годах. Этому курсу им предпослано было более обширное общее введение в науку, содержавшее в себе специальное обозрение канона ветхозаветных книг и его истории. обозрения частных книг были такие же краткие, как и книг Нового Завета. Экзегетические лекции касались только более замечательных мест из разных книг. Долее всех книг профессор останавливался на толкованиях из книги Бытия, Псалтири и некоторых пророков (все мессианские пророчества).

Библейскую археологию он читал вместе с священным Писанием, чередуя лекции по тому и другому предмету, как ему казалось удобнее. Он читал эту науку по Яну, но очень кратко; она заключала в себе, по его программе, только географию Палестины, ее гор, равнин, долин, пустынь, вод, ее разделение на части до Рождества Христова и во дни евангельской проповеди и несколько кратких замечаний об устройстве еврейских жилищ. Библейско-археологического содержания, впрочем, было много в его экзегетических лекциях; так например, в его курсе Ветхого Завета были обширные отделы о скинии Моисея и о храме Соломона. В первый свой курс после библейской археологии осенью 1845 года он начал было читать лекции и по екклезиастике или литургике, которая была ему поручена; но их прервал приезд особого бакалавра этой науки, иеромонаха Паисия Пылаева.

Ко времени служения отца Антония в академии относится первоначальное происхождение его литературных трудов. В 1846 году он должен был читать речь на академическом акте 8 ноября. Для этого он взял особенно обработанную часть своих лекций по истолкованию евангельских сказаний о крестной смерти Иисуса Христа и составил из нее речь под заглавием «Иисус Христос на Голгофе или Седмь слов на кресте». Цензурный комитет академии в 1847 году одобрил эту речь к печатанию, но она была задержана ректором Григорием. Тогда автор, несколько переделав ее и выпустив вступление и другие места, имевшие отношение к академическому акту, решился напечатать свой труд на свои собственные средства. Книжка эта под тем же заглавием издана в 1848 году в Москве с посвящением Агриппине болящей; в последующих изданиях посвящение это выкинуто. Сочинению посчастливилось в публике, так что оно выдержало несколько изданий; в 1851 году вышло второе его издание, в 1858 году — третье, в 1855 — четвертое, в 1859 — шестое, в 1868 году — уже осьмое, в 1890 (Москва) — десятое. В 1850 году ему досталось читать другую речь на акте, предметом которой он избрал материю из той же серии своих лекций о последних днях жизни Иисуса Христа под заглавием: «Иисус Христос на пути из Сиона в сад Гефсиманский». Цензурный комитет не допустил ее к печатанию на том основании, что она представляла необработанный отрывок из какой-то, по его выражению, более обширной работы, так что в ней не были уничтожены даже ссылки на предыдущие какие-то отделы, которых в самой речи вовсе не было. Автор издал эту работу в свет, уже долго спустя по выходе из академии, особой книжкой «Иисус Христос в последние дни пред страданиями Своими в Иерусалиме» Тамбов, 1869 год. она написана в таком же тоне, как и первая его книжка.

Архимандрит Антоний вышел из академии в 1851 году, будучи назначен от 13 февраля ректором в Пермскую семинарию. Прослужив в ней три года, он был переведен в 1854 году тоже ректором в Ярославскую семинарию с назначением настоятелем ростовского Богоявленского монастыря. Отсюда 15 июня 1858 года рукоположен епископом в Оренбургскую епархию; но епископствовал в ней очень недолго — от 6 марта 1862 года он был уволен от управления ею и переведен в Москву с назначением в члены Московской синодальной конторы и настоятелем Воскресенского монастыря. 11 мая 1866 года был совсем уволен на покой в тамбовский Трегуляевский монастырь с пенсиею в 1000 рублей. Отсюда в 1868 году перемещен в темниковский Санаксарский монастырь. В 1870 году он переместился на жительство в архиерейский дом в Смоленске, где с 1869 года епископом был прежде близкий ему сослуживец по Казанской академии, преосвященный Серафим (Протопопов). Здесь в 1872 году он и скончался.

После отъезда его из Казани, на кафедру Священного Писания был переведен (утвержден от 11 июля 1851 года) в звании ординарного профессора иеромонах Серафим Протопопов с поручением, кроме Священного Писания, читать еще церковную словесность или гомилетику. Это была уже вторая богословская его кафедра после оставления им в 1848 году кафедры словесности; первая была кафедра патрологии, на которой он пробыл три года. Священное Писание ему пришлось преподавать тоже три года. Нужно было много ученой энергии и талантливой находчивости, чтобы, при таких быстрых переводах с одной кафедры на другую, успевать ориентироваться в каждой новой области знаний так быстро и сразу так удачно попадать на надлежащую научную точку зрения в своем преподавании, как успевал то делать этот замечательнейший из профессоров Казанской академии. По воспоминаниям студентов, слушавших его по Священному Писанию, лекции его возбуждали в них высокий интерес и своим научным характером, и мастерской передачей сообщавшихся профессором сведений. Из них особенное внимание аудитории обратили на себя лекции по истории ветхозаветного и новозаветного канона, по истории разноязычных переводов священных книг и превосходно разработанные, ясные и логичные анализы содержания апостольских посланий. Студенты записывали за ним и старались запастись его лекциями для себя. К сожалению всех его слушателей, начальство не дало ему засидеться и на этой кафедре. В 1854 году он сделался инспектором, и ему поручено было читать инспекторский предмет, нравственное богословие.

Библейской археологии в свое время он не преподавал, как его предшественник; наука эта, найденная вероятно ненужною в особом виде, отдельно от Священного Писания и библейской истории, с его времени была исключена из состава академического курса. Но, вместо нее, явилась зато другая наука, прежде не выделявшаяся из курса Священного Писания, священная герменевтика. О важности ее поревновал ректор Парфений; в феврале 1853 года он поручил преподавание ее профессору библейской истории А. И. Беневоленскому, который и читал ее до ваката 1856 года. Это был гонимый начальством профессор, о котором еще будет речь впереди. До 1854 года он читал герменевтику в обоих отделениях, потом с 1854 года в одном младшем отделении по какой-то латинской книге, чуть ли не по старому Рамбахию, прямо тут же и переводя ее по-русски самым варварским языком; слова: materia substrata, natura rei, вещный, вербальный, консеквентный, качествовать и т. п., так и сыпались одно за другим к немалому удовольствию слушателей, впрочем, любивших слушать этого чудака-профессора. Наука эта считалась в академии какой-то бессодержательной, чисто схоластической фикцией, состоящей из одних формальных разделений и подразделений, и потому пренебрегалась самими преподавателями. После ваката 1856 года она была опять соединена с священным Писанием и почти вовсе не преподавалась, если не считать за преподавание ее отрывочных заметок о способах и правилах библейского толкования, которые высказывались наставниками Священного Писания между дел и к слову, по поводу выяснения каких-нибудь мест Священного Писания.

Преемником архимандрита Серафима по кафедре Священного Писания был иеромонах Григорий Полетаев из воспитанников самой Казанской академии. На кафедру он поступил 23 октября 1854 года, но долго не утверждался в звании бакалавра, потому что запоздал своим магистерским сочинением «О догматических заблуждениях и ересях, обличенных в Священном Писании нового завета», и не получал ученой степени (утвержден в ней уже 27 октября 1855 года). С 1856 года после профессора Беневоленского, как сейчас сказано, кроме Священного Писания, ему поручено было преподавать еще герменевтику, а с 1858 года — еврейский язык. Служба его при академии была довольно несчастная и плохо ценилась начальством. Одно уже то, что он 13 почти лет просидел на одной кафедре Священного Писания и не имел ни одной административной должности, кроме должности помощника инспектора, показывает, что он был каким-то опальным человеком, потому что так долго без движения по службе не служил, кажется, никто из ученых монахов того времени. От 1856 года, когда он был возведен в звание соборного иеромонаха, до 1864 года он не получал ни одной награды. С ректором Иоанном из-за этого у него возникли даже неприятности, за которые ректор жестоко аттестовал его в своем объяснительном письме 1861 года обер-прокурору по делу об известной жалобе профессоров[110]. Судьба смиловалась над ним только при ректоре Иннокентии: в 1864 году он получил Синодский наперсный крест, потом в 1865 году, более, чем через 10 лет службы, возведен был в звание экстраординарного профессора за «послушливое», как сказано в деле, участие в «Православном собеседнике», где помещен переведенный им на русский язык «Благовестник» блаженного Феофилакта Болгарского на Евангелия Матфея и Марка[111]. Через два года после этого об нем вспомнило и высшее начальство, дав ему должность ректора Уфимской семинарии.

Деятельность его по кафедре Священного Писания замечательна была тем, что он внес в преподавание этой науки в Казанской академии новый метод, который, в отличие от прежнего аналитического метода, употреблявшегося перед ним с особенным успехом отцом Серафимом, можно, хотя и не совсем точно, назвать синтетическим. Он наведен был на этот метод знакомством с архимандритом Феодором Бухаревым. Отец Феодор приехал в академию как раз в ту самую осень 1854 года, когда отец Григорий юным монахом готовился вступить в свою должность и, конечно, озабоченно искал пособий для своих будущих лекций. Отец Феодор, сам преподававший Священное Писание в Московской академии, принял в нем сердечное участие и сейчас же стал внушать ему свои богословские идеи, снабдил его даже своими записками по Священному Писанию, на которые всегда смотрел, не как на какую-нибудь свою личную литературную собственность, а как на труд, долженствующий быть общим достоянием. Умственное направление отца Григория, чисто рассудочное, логическое, было далеко не сходно с созерцательным направлением ума отца Феодора, но он хорошо понял этого богослова-созерцателя и синтетика, оценил глубину его идей и его экзегетические приемы и не преминул воспользоваться его записками при составлении собственных лекций, над которыми в первые годы своей службы трудился очень много и добросовестно. Не мудрено, что по основному строю курсы его во многом напоминали сделавшиеся потом известными в печати труды по Священному Писанию отца Феодора.

Как и у отца Феодора, вся Библия от книги Бытия до Апокалипсиса представлялась в его курсах единою великою картиною постепенного домостроительства спасения рода человеческого и непрерывно — преемственных степеней откровения Бога людям чрез Единородного Сына силою Святого Духа в связи с судьбами всего рода человеческого вообще и избранного народа в частности. Оба Завета и все частные книги Библии поставляли в тесную между собою связь и объединялись в одной связующей идее Искупителя. В начале курсов своих о Ветхом и о Новом Заветах профессор излагал обычные трактаты о богодухновенности книг того или другого завета, их подлинности и неповрежденности, вступал иногда даже в полемику по этим вопросам с западными богословами, особенно Де-Ветте. Но эти трактаты и полемические эпизоды в отношении к общему строю его курсов и их существенному содержанию составляли лишь нечто вроде общепринятых ученых декораций, нечто приставное. Главное же и характерное содержание этих курсов открывалось лекциями — пред курсом о Ветхом Завете — о характере и духе Ветхого Завета и об особенностях ветхозаветного образа воззрений и жизни верующих, пред курсом Нового Завета — о характере домостроительства Божия относительно ветхозаветного человечества, о жизни языческого мира пред открытием нового завета и истощении в этой жизни всех остатков первобытного откровения Божия и первобытной восприемлемости в отношении ко всему духовному и божественному, об изветшании форм и самой ветхозаветной жизни, ее образов и сеней, бывших главными способами ветхозаветного домостроительства Божия, и о необходимости нового Завета.

При дальнейшем подробном изучении библейских книг в лекциях отца Григория на первом плане тоже стояли не анализ и толкование каждой книги по порядку, а раскрытие в них преемственных степеней откровения мессианской идеи и степеней домостроительства Божия о роде человеческом, соответствовавших степеням исторического развития последнего. С этой точки зрения библейские книги сами собой разделялись у него на своеобразные группы, не по одному только внешнему своему характеру книг исторических, учительных, пророческих, а по самому внутреннему их содержанию и по порядку развития в них библейского взгляда на судьбы человечества под действием Божественного домостроительства. После обстоятельного изъяснения Моисеева сказания о мироздании, написанного под влиянием известного сочинения об этом предмете отца Феодора Бухарева, в курсе следовало изображение эдемского состояния человека в живейшем общении последнего с Божественным Источником жизни, общении ветви с лозою, при живой приемлемости к глаголам Божиим даже телесно, во всей внешней природе; далее — изображение человека падшего, ветви, оторванной от лозы, но еще живой и при живительных орошениях способной жить еще долго. Такими орошениями и были постепенные откровения домостроительства Божия падшему человеку, оживлявшие и воодушевлявшие в его жизни то, что на разных степенях его развития засыхало и оскудевало в его приемлемости к духовному и Божественному. Откровения эти пользовались для своей цели теми же самыми чувственными предметами, стихиями мира, которыми падшее человечество было окружено в своей жизни и которыми само жило, и потому сообщали мессианские идеи спасения необходимо в одних только образах и сенях, одних только отражениях своего главного предмета или тела, еже есть Христос. Первый период откровений в быту семейно-патриархальном с обетованиями о спасительном семени и другими образами из сферы того же быта профессор следил по книгам Бытия и Иова, останавливаясь особенно на благословениях патриархов и на чрезвычайных богоявлениях и откровениях мессианского характера. По остальным книгам Моисеевым и книгам Иисуса Навина и Судей он следил за откровением домостроительства Божия в дальнейшем, племенном и народном быте человечества, когда для сохранения откровения среди дальнейшей общей потери восприемлемости к Божественному и начавшегося обожания уже самых стихий мира Господь отделил от других народов особый народ, поставил его под пестунство теократии и целого сеновного закона и дал ему новые откровения и обетования в образах из племенного и народного быта. Изучение книг Царств, Паралипоменон, Псалмов, Притчей, Екклезиаста, Песни песней представило третий цикл Божественного домостроительства и откровений в период царства еврейского, время полного расцвета ветхозаветной веры и жизни, но вместе и начальное время их упадка. Особенное внимание преподавателя остановили на себе здесь Псалмы, из которых мессианские псалмы были объясняемы все подряд. Далее, среди неудержимого влечения Израиля к язычеству, обетования и откровения должны были открыться уже с ясностию почти евангельской истины; — настал век пророков с ясными указаниями об имеющей уже скоро открыться тайне искупления и смене чувственного и сеновного закона благодатию самого духа и истины. Из пророков с особенной внимательностью изучались Исаия, Иеремия, Даниил и Осия. Плен вавилонский очистил наконец избранный народ от его наклонности к чувственному язычеству и возбудил в нем отвращение от язык; но за то народ этот замкнулся с тех пор в своем узком национализме и погрузился в другого рода чувственность, губившую в нем приемлемость к духовному, — в крайнее ревнование по букве своего закола, в мертвящую гордость своей законной правдой и в чувственное понимание самых мессианских образов, взятых из области последнего светлого периода народной жизни, образов всемирного чувственного царя и царства. Домостроительные образы, выражавшие тайну спасения в стихиях мира, изветшали окончательно, и благодати и истине потребовалось явиться уже самым своим существом.

Курс Нового Завета, после предварительного внешнего обозрения его книг, открывался прямо очерками изветшания и упадка ветхозаветной веры и жизни и полного оскудения откровенного света в языческом мире; затем весьма обширно говорилось о взаимном отношении между обоими Заветами, о раскрытии смысла и духа ветхозаветного домостроительства в Новом Завете и о средствах, употребленных для того Иисусом Христом. Такими средствами были чудеса, как видимое благодатное пособие при установлении Нового Завета, и притчи, как переходный способ раскрытия новозаветной истины применительно в ветхозаветному мышлению, — евангельские притчи разбирались при этом подробно. Далее следовали синтетические очерки и исследования по книгам Нового Завета о характере новозаветных учреждений применительно к ветхозаветным, о совершении новозаветного домостроительства Иисусом Христом и при апостолах, о судьбе веры и церкви в борьбе с врагами по новозаветным пророчествам. В экзегетических лекциях наставник долее всего останавливался на Евангелии от Иоанна и на посланиях апостола Павла к Римлянам, I Коринфянам и к Галатам.

В печать отец Григорий не любил выступать и, кроме переводов из «Благовестника», ничего не печатал. Но на него возлагались иногда весьма важные ученые поручения. В 1858—1860 годах он работал над порученным Казанской академии переводом книг нового завета на русский язык при сотрудничестве сначала бакалавра А. И. Лилова[112], потом бакалавра иеромонаха Хрисанфа[113] в 1863 году, по предложению обер-прокурора Святейшего Синода о тщательнейшем пересмотре для печати русского перевода Псалтири, иеромонаху Григорию конференцией академии поручено было пересмотреть 75 первых псалмов. Работа эта затянулась до 1867 года, так как сопровождалась с его стороны обширными письменными замечаниями о переводе каждого псалма[114].

Из академической службы он вышел 3 апреля 1867 года, будучи назначен ректором в Уфимскую семинарию и настоятелем Уфимского Успенского монастыря; и только теперь, по этому назначению, он был возведен наконец в сан архимандрита (30 апреля). В Уфимской семинарии он пробыл недолго; потом жил во Флорищевом монастыре, был наставником Владимирской семинарии, с 1877 года до 1888 года состоял ректором Иркутской семинарии, с 1888 до 1891 года членом Санкт-Петербургского комитета духовной цензуры. В настоящее время — епископ ковенский, викарий Литовской епархии.

На место его на кафедру Священного Писания от 11 сентября 1867 года был определен иеромонах Тихон (в мире Павел) Клитин, родом из Смоленской епархии, сын священника (родился в 1835 году), учившийся в Смоленской семи- парии (1849—1855 годы) и Санкт-Петербургской академии (1863—1867 годы). Вследствие неподачи в срок курсового сочинения он не имел при поступлении в Казанскую академию никакой ученой степени. Преосвященный Антоний допустил его к преподаванию в качестве исправляющего должность бакалавра впредь до подачи им курсового сочинения и усмотрения его способностей к преподаванию. Святейший Синод утвердил это распоряжение. Он приобрел степень магистра уже при новом уставе академии.

Догматическое богословие.

Догматическое богословие преподавалось всегда в одном высшем отделении. До 1856 года с ним соединялись в преподавании еще введение в богословие или, как оно после названо, богословие основное и полемика или обличительное богословие. В 1856 году эти науки были выделены для особой кафедры. Несмотря на то или, лучше сказать, именно потому самому, что кафедра догматического богословия считалась самой важной кафедрой среди всех других кафедр академии, она была поставлена очень невыгодно для солидного изучения ее предмета. Ее занимали или ректоры, или самые заслуженные профессоры из монашествующих лиц — инспекторы, т. е. такие лица, которые всходили на нее, будучи уже значительно утомлены прежнею учебною службою, особенно частыми в службе монашествующих профессоров переходами с кафедры на кафедру, притом же были накануне нового служебного движения и глядели вон из академии. Все они были только гости на этой кафедре и быстро один за другим сменялись. С 1844 по 1870 год на ней перебывало 14 наставников, не считая временных преподавателей, значит, почти столько же, сколько на классе немецкого языка, самом обильном преподавателями во всей истории Казанской академии. Не мудрено, что только очень немногие из них, более выдававшиеся по своей даровитости и более оригинальные по своим воззрениям, могли заявить себя чем-нибудь особенным в преподавании и оставить по себе в истории этой важной кафедры некоторый след.

Первым догматистом в Казанской академии был архимандрит Серафим Аретинский, переведенный на кафедру догматики с кафедры Священного Писания в 1844 году вместе с переходом в старшее отделение слушавших его студентов I курса. Манера его преподавания не изменилась и на новой кафедре; прежде, чем приступить к самому содержанию своей науки, он, как и прежде, целое полугодие продержал своих слушателей на общих рассуждениях о науке богословия, большую часть которых они уже слушали у него еще в младшем отделении, и об откровении письменном и устном (предании); рассуждения эти заключились длинным перечнем памятников, содержащих в себе учение церковное — определений соборов, писаний святых отцев, символов, символических (в конспекте к экзамену поправлено — «образцовых») книг, катехизисов Русской церкви, сочинений полемических, богословских систем и проч.; любопытно, что наряду с этими памятниками церковного учения в перечне поставлены «указы государей и Святейшего Синода». Со второго полугодия, отделавшись от этих общих рассуждений, он стал предлагать более содержательные лекции, изредка только увлекаясь своими ораторскими приемами и общими местами.

Программа его лекций была довольно обширная, хотя и не совсем стройно выработанная. После введения он читал богословие основное, под которым разумел учение об откровении, как источнике христианской религии; оно было очень краткое и состояло из самых общих сведений о Священном Писании, предании и учении церкви. Затем следовало учение о Боге, с которого начиналась главная часть его науки — догматика; этот отдел о Боге состоял из рассуждений о необходимости, благодетельности, трудности и источниках богопознания, о существе и свойствах Божиих и о таинстве Святой Троицы. За учением о Боге предложена была богословская космология — о сотворении мира и о промысле, между прочим о чудесах, их необходимости, истинности, значении их в системе Божественного промысла, об их видах, о чудесах ложных и о магии, об ангелах добрых и злых. Далее — богословская антропология, разделенная на две части: а) учение о человеке и б) учение о человечестве. В первую часть вошли: а) учение о трех составных частях существа человеческого — духе, душе и теле, об образе Божием в человеке, о месте человека в системе мира, его отношениях к Богу, миру духовному и миру вещественному; б) историческое обозрение человека — о сотворении Адама и Евы, о первобытном состоянии человека, об его падении и состоянии человека падшего, о его повреждении по уму, сердцу и воле, об остатках в нем образа Божия и о чертах образа сатанинского, о состоянии человека после обновления, о жизни человека на земле, о смерти, бессмертии, жизни за гробом и воскресении. Вторая часть антропологии — о человечестве — рассуждала о происхождении рода человеческого от одной четы и всеобщности первородного греха; затем о нравственном составе человечества, заключающем в себе два царства — Божие и сатанинское; под первым разумелась церковь, а потому далее следовал трактат о церкви и ее отношениях к государству, к иноверцам, к иномыслящим и к умершим. Поговорив об отношении ее к умершим, профессор тут же присовокупил трактаты о почитании ангелов и святых, о почитании мощей и святых икон. Отдел о царстве сатаны в человечестве, противоположном царству Божию или церкви, придуманный очевидно ради одной симметрии, состоял только из общих фраз. Следующая главная часть системы после учения о Боге, мире и человеке называлась религиозистикой или учением о религии. В ней предлагались сначала общие понятия о религии, ее необходимости, ее начале, основании в духе человека и в природе Божией, аналогиях ее в природе видимой и в союзах человеческих, ее постепенном ходе и, наконец, о восстановлении союза падшего человека с Богом чрез Иисуса Христа. Последний пункт трактата затем переходит в обширное учение об искуплении; такое искусственное и странное присовокупление этой самой существенной части христианского богословия к какой-то религиозистике, которая и сама попала здесь на неподобающее ей место и составляла повторение высказанных уже выше положений, представляет собою резкий образчик непродуманности системы отца Серафима. Учение об искуплении состояло из следующих отделов: а) о грехопадении и его следствиях (повторение); б) о вечном определении Божием относительно восстановления падшего человека — тут же учение о предопределении, избрании и отвержении; в) о приготовлении рода человеческого к принятию Искупителя; г) о совершении искупления — о том, что Иисус Христос есть истинный Мессия, о двух естествах в Иисусе Христе, о двух состояниях Богочеловека — состояниях истощания и прославления, о трояком Его служении; д) об усвоении искупления человеком — трактаты о благодати, о таинствах, о вере и о добрых делах. Последняя часть системы, заключавшая в себе эсхатологические понятия — о смерти, частном суде, о воскресении и будущей жизни, вся почти состояла из повторения того, что было сказано выше в богословской антропологии.

Система эта была вывезена отцом Серафимом из Киева; ее же держался потом и преемник его по кафедре, архимандрит Фотий. Кому она принадлежала из Киевских богословов, нам неизвестно. Некоторые части ее близко напоминали лекции преосвященного Иннокентия, напечатанные в X томе Вольфовского издания его сочинений; сюда относятся особенно лекции о религии и по богословской антропологии. Подражание преосвященному Иннокентию доходило у отца Серафима иногда до весьма рискованного заимствования таких рассуждений и речей, которые только и могли благополучно сходить с рук такому остроумному, блестящему и многосторонне образованному витии, как Иннокентий. То, чтò у последнего высказывалось в форме блестящих, игривых аналогий и остроумных сближений, имеющих целию только возбудить внимание, чувство и мысль слушателей, или в виде таинственных предположений и намеков, открывавших вниманию слушателей новые горизонты и увлекавших мысль в таинственную даль за пределы обыкновенного мышления и действительности, у его учеников-подражателей, не обладавших такою же игрой мыслей и таким же поэтическим талантом, являлось в сухой и категорической форме каких-то quasi-научных и уродливых положений. Увлекательная поэзия перекладывалась в прозу и поэтические образы превращались в неуклюжие и парадоксальные предложения. Некоторые места в лекциях преосвященного Иннокентия даже и в подлинном виде, очевидно, рассчитаны были только на впечатление, какое могло получаться от них при слушании, а не при чтении на бумаге; это были быстрые фейерверки таланта, на которые можно было смотреть только издали и не очень пристально, чтобы, подойдя к ним вплотную, вместо приятного впечатления световой игры, не получить впечатление одного неприятного курева.

Известно, например, что знаменитый вития нередко любил касаться таинственных глубин христианской и философской мистики и заимствовать из нее разные материалы для своих религиозно-поэтических мечтаний. Его лекции о самобытности и бессмертии души, распространившиеся в 1840-х и 1850-х годах по всем семинариям даже отдаленного от Киева Казанского округа, касались разнообразнейших фактов из области антропологических знаний и гипотез и, между прочим, даже с особенной настойчивостью, современных толков о явлениях животного магнетизма, сомнамбулизма и ясновидения. В богословской аудитории Казанской академии при профессорах Серафиме и Фотии повторялись те же речи, выводились на сцену и Кернер с его ясновидящими и одержимыми, и Месмер с его магнитизмом, и рассказы об обмиравших, и Seherin von Prevorst; но все это возбуждало здесь далеко не те чувства, какие волновали киевскую аудиторию самого витии-учителя. Возбуждающие раздумье поэтические намеки, что «есть много в мире такого, чтò и не снилось мудрецам» в прозаической передаче казанских богословов расплывались во что-то такое, что прямо отзывалось суеверными россказнями и возбуждало только сострадание. Другой пример: в лекциях преосвященного Иннокентия о религии есть поэтически-мистическое и очень красиво изложенное место, где оратор-профессор указывает зачатки религии в самой природе, кàк растение с каким-то обожанием повертывает свои листья к солнцу, как птичка, встрепенувшись ранним утром, приветствует восходящее солнце своим веселым богослужебным гимном и т. д. В Казанской академической аудитории вся эта поэзия обратилась в § о религии в природе, во что-то такое, из-за чего один студент, брат самого профессора Серафима, Дмитрий Аретинский (стоявший в богословском списке первым), взявши на выпускном экзамене билет как раз о религии в природе и подвергнутый по этому предмету разным допросам и возражениям, сконфузился до того, что стал в пень и был выпущен из академии во втором разряде.

Помимо подобного рода ораторских вставок и украшений речи, курс богословия, преподанный архимандритом Серафимом, был не очень пространен и, по богатству своего материального содержания, нисколько не отличался от обыкновенного семинарского курса той же науки. Многочисленные пункты его длинной программы развивались на лекциях очень коротко, не выступая из границ простого катехизического учения, притом же с многочисленными повторениями одного и того же в разное время. На студентов лекции эти производили скучное впечатление.

Кроме краткого основного богословия и догматики, архимандрит Серафим одновременно читал еще полемическое или сравнительное богословие, которому посвящал от времени до времени особые лекции. Полемика его была тоже вывезена из Киева и была хорошо знакома по семинариям Казанского округа в виде кратких записок очень скудного содержания. Программа ее обнимала не только христианские, но и нехристианские вероисповедания, передавая из пятого в десятое содержание их учения и делая кое-какие попытки к его опровержению. В ней не было серьезно изучено ни одно вероисповедание, так что для полемических интересов и в семинариях, и в академиях более знаний давала сама догматика, чем эта особая, но очень плохо разработанная тогда наука. По программе профессора Серафима в ней, после многих общих рассуждений о религии вообще, разбирались: религии языческие — сначала опять вообще, потом в частности религии индусов и буддизм, религии персов и китайцев, иудейство, магометанство, натурализм, рационализм или неологизм (но известной статье преосвященного Иннокентия, напечатанной в «Истории философии» Гавриила и в X т. сочинений Иннокентия по изданию Вольфа), затем христианские вероисповедания (только по выдающимся пунктам их учения) — католическое, лютеранское, реформатское и русский раскол. Руководствами для лекций выставлены: «Камень веры», «Разговор между испытующим и уверенным», «Беседы к глаголемому старообрядцу» и «Institutiones theologiae polemicae» Штапфера и Шуберта. Самого капитального труда по своей науке — полемики Мёлера, профессор вероятно не знал, по крайней мере вовсе им не пользовался.

Лекций своих архимандрит Серафим не писал, надеясь на свою импровизацию. К экзаменам по богословию он выдавал студентам для приготовления только подробный конспект с обозначением главных мыслей и доказательств по каждому отделу своей науки. Писать он вообще не любил. Памятниками его литературной деятельности за все время служения его в Казанской академии остались только две его речи — одна о том, что «Божественное откровение есть единственно верное руководство для наставников при преподавании и для воспитанников при изучении всех наук», читанная на торжестве открытия академии в 1842 году, другая «О благотворных действиях христианской религии в роде человеческом», читанная на публичном акте академии 8 ноября 1844 года. Обе эти речи вошли в состав напечатанного им после сборника его ораторских опытов в одной книге под названием: «Слова и речи…» Казань, 1848 г. В 1876 году эти «Слова и речи» были еще раз напечатаны в Петербурге в двух книгах с присовокуплением его магистерской диссертации, первоначально напечатанной в I томе «Собрания сочинений студентов Киевской академии» (т. I и II. Киев, 1839 г), о том, что «Истинная философия может быть почерпнута только из Божественного откровения». В «Страннике» за 1875 год (кн. 7) есть еще одна его статья «О христианской религии».

После отъезда архимандрита Серафима на должность ректора Ставропольской семинарии правление академии от 23 сентября 1846 года представило на кафедру догматического богословия нового инспектора академии архимандрита Фотия Щиревского. Мы видели, что, при первоначальном своем назначении в Казанскую академию от 15 ноября 1844 года, он получил здесь кафедру церковного красноречия, которую и занимал непрерывно во все время своей службы при Казанской академии. Но вскоре по поступлении его на должность от 7 февраля 1845 года, по предложению ректора, правление на него же возложило еще преподавание нравственного богословия; эту науку он преподавал студентам I курса до самого их выхода из академии, пока с новым курсом в 1846 года она не была передана другому профессору иеромонаху Паисию Пылаеву; после этого он и был переведен на догматику.

Описывая его инспекторскую службу, мы уже видели, чтò это был за человек. По своему образованию, он принадлежал к числу тех довольно еще многочисленных тогда в духовных школах схоларей-теоретиков, которые ничего не изучали фактического, положительного, не чувствовали даже и надобности таких знаний, и всю ученость полагали в одной силе логики, а всю ученую деятельность — в теоретических построениях от своего ума или, как это выразительно называлось в старых риториках, «в изобретении мыслей» и в прилаживании к таким мыслям разных, тоже чисто логических, формальных аргументов. Он был даже довольно типичным представителем таких ученых, оттого, вероятно, и слыл в Киеве большим философом, и сам много думал о себе. Как нарочно, для ученой практики его в Казанской академии на первый раз ему досталась на долю и наука самая подходящая к его ученому пошибу — разумеем церковное красноречие или точнее киевскую гомилетику в том виде, в каком она вышла из рук ее творца, профессора Киевской академии, Я. К. Амфитеатрова. Это была огромная по объему система, напечатанная вскоре (Киев, 1846 г.) в двух солидных томах, но лишенная всякого самостоятельного и положительного содержания, вся состоявшая из лоскутьев и вырезок, накраденных из риторики, догматики, нравственного богословия, каноники, литургики и других наук, любопытнейший в истории нашего просвещения образчик «изобретения мыслей» и своего рода творчества из ничего.

Я. К. Амфитеатров славился в Киеве, как увлекательный профессор, которого слушали с восторгами, а гомилетика его считалась образцовым произведением. Такая репутация его профессорской деятельности зависела прежде всего, конечно, от его личного ораторского и профессорского таланта, но вероятно немало и от того риторического направления, которое господствовало тогда в Киевской академии. Юная Казанская академия с самого же начала своего существования была чужда такого направления и склонялась больше на сторону положительных знаний, а потому и не имела в себе нужных задатков к увлечению такими формальными и дутыми науками, да и отец Фотий не был ни оратором, ни поэтом, хоть и восторгался профессором Амфитеатровым. Его манера преподавания гомилетики способствовала не к поддержанию этой науки, а скорее к большему обнаружению ее пустоты. Студенты для курьеза даже записывали за ним некоторые, казавшиеся им особенно увеселительными отрывки его лекций, особенно по так называемой церковной эстетике, которой в печатной гомилетике нет, но которую, вероятно по примеру самого Амфитеатрова, он предпосылал каждому своему курсу. Эстетика эта рассуждала сначала о подлежательной и предлежательной красоте вообще, извращении чувства красоты у человека падшего и эстетическом чувстве человека возрожденного, потом о церковной красоте в частности — тонической (пение), изобразительной (только живопись, но отнюдь не пластика, неприличная в церкви), архитектурной и словесной (церковная поэзия и проповедь).

Лекций своих отец Фотий не готовил, а припоминал, чтò читал у Амфитеатрова, и изобретал сам уже на самой кафедре. Высказав и развив какое-нибудь странное положение, например «Бог есть существо высочайшее, следовательно, и пение Ему должно быть возвышенное», он останавливался, смотрел перед собой в угол потолка справа, потом переводил взгляд в угол налево, обдергивал крепу клобука и в раздумье спрашивал: «что же еще можно сказать?» Затем, подумав, продолжал: «Бог называется крепкий, следовательно, и пение Ему церковное должно быть» и т. д. Студенты таким образом на каждой лекции присутствовали как бы при самом процессе его «изобретения мыслей». Программа гомилетики была у него та же самая, что у Амфитеатрова; но в развитии ее он был, кажется, еще плодовитее последнего. В программе, поданной правлению пред началом курса 1846 года, он писал, что источниками его лекций по церковному красноречию служат записки Киевской академии и «собственные соображения». Этими соображениями он и дополнял Амфитеатрова. Первый отдел науки: о материи церковных поучений, где пересчитывалось, чтò проповедник может говорить с кафедры по догматике, по нравственному богословию, по канонике, по литургике, из области естествознания, из истории и проч., составлял очень пространное, при усердии преподавателя могшее продолжаться даже без конца, изложение почти всех богословских и многих других наук. Профессор чувствовал себя тут полным хозяином и излагал студентам все, что знал и чего даже вовсе не знал. Коснувшись, например, литургических сюжетов церковной проповеди, чтò может проповедник говорить о вечерне, великом и малом повечериях, о службе в праздники царские, господские, богородичные, о молебнах и проч., он вдавался в решение даже таких вопросов, как например вопрос о том, каким образом совершается празднование двунадесятых праздников в церкви небесной святыми ангелами Божиими, и на основании церковных песней сообщал об этом предмете вероятно немало любопытных сведений, которые, к сожалению, теперь уже забыты его слушателями. Приготовление студентов к экзамену совершалось по печатной гомилетике.

При таком универсальном характере первой науки, читанной отцом Фотием, переход его к преподаванию сначала нравственного, потом догматического богословия в сущности ничего не изменял в его ученых занятиях. Лекции его и по тому, и по другому, и по третьему предметам имели одно содержание и до того смешивались между собою, что чередной, записывавший порядок классных занятий в журнале, часто путался между ними в записях, видимо, затрудняясь определить, по какому предмету прочитана была лекция. Во всех трех науках например были одинаково обширные отделы одного и того же содержания — библейский или вообще богословский взгляд на состояния человека падшего и человека возрожденного; оба богословия одинаково пространно и с одной и той же точки зрения рассуждали о необходимости и важности откровения, о необходимости искупления, благодатной помощи и прочем. В нравственном богословии профессор особенно любил разные перечни и классификации нравственных явлений — добродетелей и пороков; — в этом случае старый диалектический метод богословских наук замечательно сходился с естественнонаучным. Классификации делались с разных точек зрения, например, грехов — по объектам их: а) по заповедям и по классам нравственных правил, которые они нарушают, б) по личным объектам, против которых направляются, далее по субъектам, которые грешат, по продолжительности и интенсивности грехов, по их тяжести (грехи простительные, легкие и т. д.), даже по наименованиям, например, «есть грех, царствующий в телеси, следовательно, есть грех и рабствующий. Что еще сказать? — царствующий в телеси, следовательно, есть и царствующий в душе, и во-первых в уме, во-вторых в сердце» и т. д. и т. д.

Программа догматического богословия у архимандрита Фотия была та же, что и у профессора Серафима; но, как человек более искусный в логических построениях, он ее несколько упорядочил. Заметно, что на нее не осталось без влияния и только лишь вышедшее в 1847 году в свет «Введение в богословие» нового светила русской богословской науки архимандрита Макария Булгакова. Религиозистика, которая архимандритом Серафимом была вставлена в середину догматики, профессором Фотием была введена в состав его основного богословия; кроме нее, в состав последнего включена еще заимствованная у архимандрита Макария апологетика христианства; таким образом полный состав основного богословия образовался у него из трех частей, — религиозистики, т. е. учения о религии вообще, апологетики христианства и из учения об источниках православного богословия, т. е. почти из тех же частей, как «Введение» Макария. Против последнего в нем не доставало только доказательств бытия Божия и из богословской антропологии доказательств самостоятельности духа человеческого и его бессмертия. Предметы эти входили у него по-прежнему в состав самой догматики. Последняя, как и у профессора Серафима, разделялась а) на учение о Боге Самом в Себе б) и на учение о Нем в Его делах — богословскую космологию и антропологию; учение о восстановлении падшего человечества чрез Иисуса Христа и усвоении плодов искупления со стороны человека составило особую часть трактата о делах Божиих. При этом профессор Фотий сделал еще важную поправку в прежней программе, переставив отдел о церкви из богословской антропологии к началу трактата об усвоении плодов искупления или вернее к концу предыдущего трактата о тройственном служении Иисуса Христа, именно об Его царственном служении, причем царством Его представлена именно церковь. Бея система оканчивалась учением о последних судьбах человечества, общем воскресении, страшном суде и будущей жизни. В качестве пособий и источников своих лекций профессор в программе 1846 года указал: хранилища учения церкви православной, системы Феофана Прокоповича и Добмайера (Institutiones theologiae), Theologiae cursus completes и Dictionaire de theologie par Bergier. — Программа его полемического богословия отличалась от Серафимовской только тем, что ограничивалась обозрением одних христианских вероисповеданий; отделы о языческих религиях из нее были выпущены, равно как и о магометанстве, — это, вероятно, потому, что буддизм и магометанство сделались тогда предметом уже особого, специального изучения в академии.

В таком виде и направлении богословие преподавалось в Казанской академии до самого выхода архимандрита Фотия из академической службы. Нельзя не упомянуть, что преподавание нравственного и догматического богословия прошло у него как-то очень бледно сравнительно с преподаванием церковного красноречия, так что некоторые из слушавших его студентов совсем и забыли, что он преподавал им эти важные науки и помнят его только как профессора церковного красноречия. Получив указ о назначении в ректоры Смоленской семинарии, он выехал из академии 12 октября 1850 года.

В литературную деятельность во время служения своего в академии архимандрит Фотий не пускался. В 1845 году он говорил на академическом акте 8 ноября речь «О характере Священного Писания», но она не была тогда напечатана. Автор издал ее уже после, когда был членом цензурного комитета в Петербурге; она была напечатана в «Страннике» 1861 года (сентябрь, стр. 101). С того же 1861 года во время своей службы в Петербурге он печатал от времени до времени и другие статьи, вероятно составлявшие отрывки из его академических курсов. Таковы: «О взаимных отношениях супругов» («Странник» 1861 г. август, 63); «О прощении обид» («Христианское чтение» 1862 г. I, 298); «Об истинной мудрости по опыту жизни святого Иустина философа» (там же, 737, 750); «Мир по взгляду Евангелия» (там же II, 3); «О явлении Бога Моисею на горе Хориве» (там же, I, 443); «Праведный Иов — образец терпения» («Странник» 1803 г. ноябрь, 70); «Враги креста Христова» («Христианское чтение» 1866 г. I, 644); «Святая православная церковь любвеобильная мать и великая благодетельница наша» («Странник» 1860 г. февраль, 63); «Правда Божия в видимой природе» («Странник» 1869 г. январь, 1); «Что такое храмы Божии и какое великое благо для нас устроение оных» ( — март, 118); «Размышление при воспоминании о вознесении Господнем на небо» (там же, май, 70); «О цели жизни человека» (там же, сентябрь, 77); «О воспитании» ( — октябрь, 36); «Наставление родителям и детям о взаимных обязанностях их» ( — ноябрь, 93); «Благочестие есть истинное благо наше и счастие в настоящей жизни» ( — декабрь, 129). Кроме этих статей, в тех же журналах издано несколько его проповедей; одно слово в день святых Кирилла и Мефодия издано Ширяевым особо, СПб. 1867 г.

После отъезда его из академии преподавание гомилетики было поручено профессор Серафиму Протопопову, а кафедру богословских наук с 20 октября 1850 год занял преемник Фотия по инспекторству архимандрит Макарий Малиновский. О преподавании им этих наук можно сказать только то, что он тоже не поднял изучения их в академии. Человек очень недалекий и по талантам, и по образованию, он сам сознавал свою несостоятельность для академической кафедры и по приезде в академию до того сокрушался мыслью о том, чтò он будет делать и как будет преподавать студентам богословие, что ректор Григорий волей неволей должен был войти в его положение, подбодрил его, указал нужные ему книги и статьи и научил, как вести дело. Он преподавал почти полтора года, до отъезда своего из академии в начале мая 1853 года на должность ректора Тверской семинарии. Слышно было, что он и там считался не из лучших профессоров.

После него преподавание богословия взял на себя ректор архимандрит Парфений, который, как мы уже говорили, был человеком ученого направления и потому с самого приезда в академию (в марте 1852 года) тяготился тем, что не имел кафедры и не мог принять живого участия в учебной жизни академии. Он был определен профессором на кафедру богословия от 30 июня 1853 года, но начал посещать аудиторию непосредственно после отъезда архимандрита Макария. До конца учебного года ему пришлось, впрочем, заниматься только репетициями; настоящее преподавание им начато было уже с конца августа. Сонная богословская аудитория живо встрепенулась, заслышав голос действительно ученого богослова. Об его лекциях заговорили, как о небывалом явлении в академии; слушать их тайком являлись даже студенты другого, младшего отделения. Читал он по тетради, громко и выразительно, и невольно приковывал к своей лекции внимание слушателей. Зная преимущественно французский язык, он пользовался в своем преподавании главным образом католическими богословами. На репетициях, ходя по аудитории и обращаясь с вопросами к студентам, он требовал от них самой строгой точности; чтобы обнаружить какую-нибудь допущенную в ответе неточность или непоследовательность, он тут же заставлял студента строить из ответа логический силлогизм и затем разбирал по этому силлогизму, где и какая допущена ошибка. Преподавание, таким образом, и у него носило характер тоже диалектический, рассудочный. С богословской литературой он не знакомил студентов, хотя сам и знал ее, по крайней мере то, чтò выходило по богословию на французском языке.

Порядок его лекций следовал программе догматического богословия преосвященного Макария, по которому студенты приготовлялись с этого времени и к экзаменам. После предшественника ему досталось по порядку читать о промысле Божием. Затем он прочитал ряд лекций о Боге, как Искупителе, о церкви и о благодати. Слушавшие его студенты особенно запомнили его прекрасные лекции о приготовлении мира пред пришествием Спасителя, которые были им обработаны особенно тщательно и в которых он более, чем во всех других своих лекциях, показал свою незаурядную ученость. К сожалению, судьба, не благоволившая к богословской кафедре в Казанской академии, слишком рано поспешила лишить ее этого профессора. Назначенный от 23 января 1854 года на епископскую кафедру в Томск, он 27 февраля выехал из академии для посвящения в Петербург.

Чрез неделю приехал в академию новый ректор архимандрит Агафангел, которому пришлось только доканчивать преподавание догматики и, за недостатком времени, только кратко познакомить студентов с обличительным богословием. Это было уже под конец пребывания в академии V курса студентов. Нельзя не заметить кстати, что этот курс был как-то уже слишком счастлив на богословов: архимандрит Агафангел был у него уже третьим, но на этот раз и последним профессором богословия.

Его манера преподавания, как и все вообще его манеры, отличалась характерною величавостью, о которой мы уже говорили в описании его ректорства. Он являлся в аудиторию со славою, в предшествии келейника, отворявшего пред ним двери и несшего его книги, отдавал крайнему от входа студенту свою трость, молился и затем величаво шествовал к кафедре. Лекцию говорил всегда наизусть по конспекту важным и возвышенным тоном, употребляя изысканные фразы и заметно щеголяя хорошим слогом. Когда в подтверждение сказанного ему нужно было приводить места из Священного Писания или из отцов церкви, он диктовал только цитат, а самый текст должен был приискать по книге и прочитать один из студентов, чтò выходило, правда, величественно, но влекло за собой немалую потерю времени. По характеру и внутреннему содержанию, курс архимандрита Агафангела был чисто семинарский. Докончив догматику, он приступил к преподаванию обличительного богословия, но ограничился в своих лекциях только кратким изложением и обличением русского раскола, которым собирался заняться вскоре специально. К особенностям его преподавания надобно присовокупить то, что он старался приучать к преподавательской деятельности самих студентов. Оттого его репетиции имели характер каких-то пробных или практических лекций, которые студенты должны были говорить пред ним по очереди. Очередному студенту он задавал для этого тему, которую тот и должен был развить следующий класс в форме лекции. В назначенное время студент помещался вместо профессора на кафедре и говорил свою лекцию, непременно наизусть. Ректор следил за его внешними приемами, темпом чтения, выговором и интонациями и делал замечания; — он имел невинную слабость считать себя опытным чтецом и даже оратором. Нововведение это занимало студентов и было им отчасти полезно, потому что читали они большею частию в самом деле плохо. С тою же целию приготовить из них хороших преподавателей ректор Агафангел под конец курса прочитал им пять лекций по педагогике или точнее — дидактике о домашнем и школьном преподавании разных наук. В начале сентября 1854 года он оставил преподавание богословских наук, перейдя на кафедру истории и обличения раскола в новооткрытое противораскольническое отделение.

Ректорство архимандрита Агафангела, как известно, ознаменовалось началом усиленной литературной деятельности в Казанской академии вследствие основания академического журнала «Православный собеседник». Насколько мог, он и сам принимал живое участие в возбуждении этой деятельности и вел издание журнала усердно и не без такта. Журнальный интерес он вынес из академии и на позднейшие посты своей службы — в Вятке деятельно наблюдал за изданием «Вятских епархиальных ведомостей», которое и возникло по его инициативе, в Волынской епархии точно так же — за изданием тамошних епархиальных «Ведомостей», кроме того издавал здесь небольшие брошюры назидательного содержания для народного чтения. В журнале «Православный собеседник» ему принадлежат статьи: 1) по богословию: «Новозаветный закон в сравнении с ветхозаветным» (1855 г. IV, 199, 1856 г. I, 3 и II, 107) — статья очень дельная и оригинальная, благодаря тому, что по ней прошлась рука отца Феодора Бухарева, внесшего в нее свои воззрения на отношения двух заветов; 2) по изучению раскола — «О книгах, на которых отступники от православия основывают свои неправильные мнения» (1855 г. II, 57); 3) «О книге Большой Катехизис» (1855 г. III, 117, IV, 252; 1856 г. III, 305; IV, 399). Еще раньше своего ректорства в академии, в 1848 году он издал свои «Слова» (Москва, 1848 г.), потом с дополнениями вновь переиздал их в 1859 году (СПб., 1859); в 1854 году было издано им сочинение, написанное задолго раньше: «Объяснение на послание апостола Павла к Галатам» (СПб., 1864 г.). Известны в печати еще его переводы: «Книга премудрости Иисуса сына Сирахова» с кратким объяснением (СПб., 1860 г.) и «Книга Иова» тоже с кратким объяснением (Вятка, 1861 г.).

После перехода архимандрит Агафангела на кафедру раскола, с 9 октября 1854 года, когда прочитана была по догматике первая вступительная лекция архимандрита Феодора Бухарева, для кафедры догматического богословия в Казанской академии настало самое цветущее время, какого она еще никогда не переживала ни до, ни после этого во всей своей истории, хотя, к сожалению, весьма непродолжительное, с осени 1854 по 24 октября 1859 года, пока на ней один за другим сидели такие богословы, как отец Феодор и архимандрит Иоанн.

С личностью отца Феодора мы уже отчасти познакомились, говоря об его инспекторской деятельности. Лекции свои он редко записывал, а большею частию, даже почти всегда, излагал их устно. На своей кафедре он был таким же любящим, всепримиряющим, глубоко убежденным и нервно-одушевленным учителем, как и в своих инспекторских наставлениях студентам. Он говорил только то, в чем был глубоко, религиозно убежден сам и о чем даже не мог не говорить, потому что, сообразуясь Единородному, принявшему на себя все людские невежествия, чтобы озарить их Своим светом, сам принимал на себя вину неведения Христовой истины всех своих слушателей и считал за своею душою страшную ответственность, если не приведет их вместе с собою к единому истинному Свету. Занявшись разъяснением известного предмета, он разъяснял его до тех пор, пока не убеждался, что его действительно поняли. Редкая лекция его не выступала за пределы казенного звонка, к большой иногда досаде профессора следующей лекции; он не слыхал этих звонков, так что студенты часто сами должны были напоминать ему разными деликатными способами, что время лекции уже кончилось. Учительство его не ограничивалось стенами аудитории; то же, что говорилось в аудитории, он при всяком удобном случае старался внушать студентам и вне ее, у себя в келье, при посещении студенческих помещений, на прогулках с студентами по коридору. На первых порах его службы (в октябре 1854 года) один студент на репетиции вздумал ему возразить; отец Феодор взволновался, призвал его к себе и целых два часа проговорил с ним, убеждая его в истинности своих воззрений. Несочувствие его идеям всегда сильно его огорчало и стоило ему больших страданий — он болел за таких людей и душою, и даже телом, видя, что они плоть, не могут подняться до духа и истины.

Мы уже упоминали об отрицательном взгляде на этого сердечного и глубоко-религиозного профессора одного из московских его знакомцев, Гилярова-Платонова[115]. Гиляров-Платонов характеризовал его как эксцентрика, дон Кихота просвещения, одного из тех людей, которые, по классификации автора, занимают средину между гениями и сумасшедшими, отличаются своеобразным направлением мысли, своеобразной логикой, не похожей на обыкновенную человеческую логику, и крайне оригинальным строем всех своих представлений, вовсе не прилаживающимся к текущей действительности — являются людьми не от мира сего, но здравым смыслом и волей еще обладают, по крайней мере, настолько, чтобы не свихнуться окончательно; люди эти, по словам суровой характеристики, чрезвычайно самоуверенны, не способны ни понимать, ни слушать других и несут свое почти с сумасшедшим увлечением, ни на что не обращая внимания. Отзыв этот, при всей его пластичности, относительно отца Феодора настолько же справедлив, насколько справедливо можно назвать полусумасшедшими эксцентриками вообще всех людей духа и идеи, всех тех глубоких мыслителей, религиозных созерцателей и подвижников, которые являются тоже людьми не от мира сего, чуждыми и базара житейской суеты, и житейского практицизма, и витают всей своей душой в идеальном мире своих образов, научных идей, религиозных созерцаний и чувств. В практической жизни и в практическом применении своих идей к частным случаям и положениям действительности архимандрит Феодор был действительно неопытен и наивен, как младенец, но в области идей религиозных он доходил до таких высот истинно святоотеческого созерцания и вместе до такого ясного и последовательного развития своих богословских положений, что обнаруживал в себе сильный и самый светлый богословский ум, согретый притом теплотою искренней веры, и возбуждал истинное удивление в своих слушателях. Его нельзя назвать не только религиозным эксцентриком, но даже мистиком в настоящем значении этого названия. Во-первых, он настоящий мыслитель, не хуже любого философа его времени, с ясными признаками того, что по его уму проходило когда-то даже гегельянское, модное в его время влияние, только мыслитель не философского рассудочного пошиба, а религиозный, мысль которого была мыслью веры, а во-вторых, мысль его никогда не заходила в мистический туман, оставаясь всегда ясною, насколько может быть ясна мысль веры, и держась на таких коренных и общеизвестных, даже чисто катехизических положениях и основаниях православного учения, которые, как это тоже многие ставили ему в укор, знают даже училищные мальчики. О других отрицательных взглядах на его богословствование, какие высказывались в 1860-х годах, например в знаменитой тогда «Домашней беседе» В. И. Аскоченского, обвинявшей отца Феодора во всех ересях, не стоит и говорить.

Не зная лично архимандрита Феодора или, по крайней мере, не изучив его сочинений и руководясь одними этими отзывами об нем, его личность невозможно себе и представить: полусумасшедший дон Кихот просвещения и влиятельный, увлекающий свою аудиторию профессор, мистик и глубокий мыслитель, человек с малопонятными простым смертным речами и толкующий только о том, чтò известно каждому училищному мальчику, искренно и сердечно верующий, даже и мыслящий мыслию веры, и вместе еретик — это такая масса противоречий, из которой только и можно понять, что это был человек незаурядный, обращавший на себя внимание людей разных направлений и возбуждавший о себе толки. В самой аудитории одни, которые, по его словам, были плоть, его вовсе не слушали; другие, послушав, переставали слушать, потому что находили его речи слишком уже известными и старыми; третьи восхищались его системой, но только с внешней, логической ее стороны, тем, как все ее подробности стройно вытекали из одного всем знакомого и общепризнанного начала, общей аксиомы христианства, и все так же легко и стройно снова сводились в тому же началу, и как, благодаря такой своей стройности, эта система, при всей общеизвестности своих составных частей, казалась совсем новою; и только немногие, которые желали смотреть на богословие не только как на науку, а как на науку и жизнь вместе, восхищались его лекциями всецело, любили их так, как вероятно он и сам желал, чтобы они их полюбили; слушая его простые и обыкновенные по-видимому речи, они хорошо понимали, что так мог говорить только человек, всецело и всю жизнь занятый своим предметом, понимали и то, почему речь его не всегда так ясна и гладка, как бы можно было ожидать от нее по такой наружной ее обыкновенности, и в чем состоит ее действительная необыкновенность и новость. Один из таких его слушателей VII курса[116] в конце 1856 года писал к своим родным: «В его системе находят примирение и успокоение все вопросы, тревожащие душу, обнимаются все житейские положения, и никогда не выйдешь от него без пользы… Ах, если бы привел меня Господь выслушать всю систему отца Феодора! Что это за живое богословие! Да, кого посылают в академию, это особенная милость Божия… Если бы я здесь никого и ничего не слыхал, кроме отца Феодора, и тогда бы я стал благодарить Господа за то, что он привел меня на 4 года в Казанскую академию».

Эта живая богословская система теперь может быть изучаема желающими по многочисленным печатным сочинениям отца Феодора, в числе которых есть много и академических его лекций. Поэтому нам нет особенной нужды воспроизводить ее здесь подробно, но коснуться, по крайней мере, главных ее положений необходимо, потому что она была слишком крупным явлением в истории богословской кафедры Казанской академии. Отец Феодор читал в академии несколько богословских наук. Первоначально он был определен на кафедру догматического и обличительного богословия, которые и преподавал студентам VI и VII курсов, но кроме того, по отъезде в 1855 году инспектора архимандрита Серафима, некоторое время (с 8 октября по 23 декабря) преподавал после него нравственное богословие. В 1857 году ему снова была поручена вакантная кафедра нравственного богословия при ректоре Иоанне, и на этот раз он решился совсем перейти на нее, предоставив преподавание догматики самому ректору, который очень того желал и, кажется, сам заставил его подать прошение о переводе на нравственное богословие, якобы и более приличное для него, как инспектора. Перевод этот состоялся 19 июля; в то же время ему поручено было читать еще противораскольническую миссионерскую педагогику на миссионерском отделении против раскола. Все эти науки составляли у него, можно сказать, одну систему, развиваясь из одного и того же начала и в одном и том же духе.

Основным началом этой системы, составлявшим и исходный ее пункт, и средоточие, и конец, было учение о Единородном Сыне Божием, Который един есть путь, истина и живот, Агнце Божием, принявшем на Себя бремя всех греховных нестроений всего мира и ставшем за них жертвою заколения от создания мира. В системе отца Феодора почти вовсе не было общих полуфилософских трактатов о религии, о Боге, о бессмертии души и т. п. вопросах основного богословия; даже чисто богословское учение о Боге самом в Себе было развито довольно кратко чрез анализ нескольких более выразительных в этом отношении мест Священного Писания. Так, учение о свойствах существа Божия он извлекал из трех мест Священного Писания: а) самое общее — Бог есть дух, б) определеннее — Бог есть свет, в) самая сущность — Бог есть любы. Эта премирная и присносущая любовь существа Божия вся, во всей бесконечной полноте своей выразилась в тайне Святой Троицы. Всею своею божественною полнотою она почила силою Святого Духа Божия на Сыне Божием Единородном — личном Слове, существенном Сиянии Отца и всесовершенном Образе Отчей Ипостаси. Из премирных непостижимых недр троичного существа Божия любовь Его благоволила затем простереться и во временный, тварный мир и излилась на последний в его творении именно чрез Сына Единородного, зиждительное Отчее Слово, на Котором она почивала и без Которого ничтоже бысть, еже бысть, и в силе животворящего Духа Отчего, утверждавшей творение в его благобытии и благоволительном на него воззрении Отчем (вся добра зело) своим осенением.

Домостроительство Божие чрез Единородного отец Феодор начинал с самого сотворения мира, ибо Единородный так и называется Агнцем, заколенным от сложения мира. Основание бытия должно быть превыше всяких отрицаний бытия, сопровождающих тварную ограниченность. Чтобы эти отрицания не превозмогали и не упраздняли действительного, а напротив сами с происходящими от них антиномиями препобеждались и поглощались гармониею действительного, основание последнего необходимо должно быть не только превысшим всевозможных отрицаний и антиномий, самосущим в беспредельной полноте своего бытия, но и подъемлющим на себя и тем упраздняющим всякие отрицание и антиномии. Таково и есть творческое Слово — Господь. Отец изрекал свою волю: «да будет», а Сын творил по воле Отца, уже тогда же обрекая Себя на безмерное самопожертвование и божественное истощание для удержания новотворимого мира в благоволении Отца чрез принятие на Себя самого всех мировых отрицаний и нестроений и поэтому тогда же являясь как бы уже заколенною жертвою за мир. — Та же идея о великой жертве заколенного Агнца проводилась отцом Феодором и в учении о Промысле Божием. На незыблемом основании такого самопожертвования Единородного и строится весь тот порядок бытия, по которому гармония жизни оказывается постоянно торжествующею над всеми возникшими и возникающими в мире отрицаниями и противоречиями. Поэтому Промысл Божий о мире, как и творение мира, не есть только действие Божественной силы и царства, но действие также и бесконечной любви Божией, почивающей в Сыне и чрез Него непрестанно изливаемой на мир в животворящей силе Святого Духа, и именно в силу божественного истощания Агнца Божия, вземлющего грехи мира и упраздняющего их в крови Своего заколения. На таком основании и стоит весь мир; при всех возможных его нестроениях и мятежах Отец небесный успокоивается невозмутимым благоволением в Сыне, вземлющем ответственность за все зло на Себя, а Дух Утешитель только и дышит этим всеблаженным движением Божественного благоволения и любви. Иначе тварь сделалась бы немедленно жертвою отвержения Божия и, следовательно, смерти.

Твердо стоя на этой точке зрения, искренно верующий профессор следил с ее высоты за всем ходом домостроительства Единородного. Перворожденный всея твари, выразивший в ней мысли Отца и привлекший к ней почивавшее на Нем благоволение Отца, так ее и создал, так ее и ведет, чтобы в конце концов вся она была возглавлена в Нем, а чрез Него во Отце силою Святого Духа. Человек тоже так и создан, чтобы быть ему по Образу Божию, который есть Сын Божий, и живиться Духом Божиим, почему и самая жизнь сообщена ему чрез вдуновение Божие. В эдемском состоянии он и жил так, в ближайшем общении с Богом, внимая глаголам Божиим в себе самом, в том образе Слова Единородного, по которому был создан, и во всем видимом мире, в котором Слово отразило мысли Божии, и, можно сказать, дыша в общении Духа Божия с Его благодатными дарами. Грехопадение оторвало его от Источника жизни, как ветвь от лозы, и началась его настоящая жизнь, полная греховных нестроений и отрицаний истинного его бытия, которая вся состоит только в прикладывании на рамена непорочного Агнца Божия одного тяжкого бремени за другим и в непрерывном нанесении Ему бесчисленных ран заколения.

Но остатки жизни еще сохранялись в оторванной ветви и домостроительство Божие, ради великой Агнчей жертвы, неустанно и любовно поддерживало их — в избранном народе преобразованиями, пророчествами, жертвами, которые все указывали на единую всемирную жертву, и целым законом сеней, телом которых (предметом, отбрасывавшим эти тени) был Христос же Агнец Божий, в мире языческом — чрез стихии мира, видимые творения, насколько для омраченного языческого взора еще видна была в них присносущная сила Слова Божия, и чрез светение внутреннего света, которым единый Свет — Сияние Отчее просвещает всякого человека, грядущего в мир. И это домостроительство продолжалось до тех пор, пока и обветшавший сеновный закон, и стихии мира, сами получившие у язычников значение божеств, не перестали удовлетворять духовным потребностям погибавшего человечества и не пришло исполнение времен. И Слово плоть бысть и вселися в ны: великая тайна Агнчей жертвы, предопределенной в совете Святой Троицы от создания мира, достигла до своего полного открытия во времени и в действительности.

Единородный, сый в лоне Отчи, благоволил сойти до последней низменности тварного бытия, принять на Себя вместе с естеством человеческим и все греховные вины всего рода человеческого от Адама до антихриста, довести Свое «божественное истощание» не только до принятия естественных немощей человеческой тварной ограниченности, но даже до понесения на Себе всех оброков греховного омертвения человеческой природы, до крестных страданий и смерти, до сознания некоторого непостижимого оставления Его единосущным с Ним Отцем, до того, что Сам был на кресте как бы олицетворенным грехом и проклятием. Перворожденный всея твари сделался первенцем мертвых, ибо к Нему приразилась теперь вся без остатка совокупность мирового омертвения, отрицание бытия. Но зато, приразившись в такой полной своей целостности, она вся же и упразднилась в самосущей полноте и гармонии Его безграничной жизни. Полнота Его истощания была и полнотою Его победы над адом и смертию, чтò и выразилось в Его воскресении, которое потому и стало залогом нашего спасения, показавшим, что не суетна вера наша в силу Агнчей жертвы, ибо Он воскрес в нашем же естестве, совоскресив с Собою и нас. С тем же нашим естеством, которое Он принял в единство Своего Я, Он вознесся и ко Отцу Своему, представив это естество в собственном Своем Лице вечному благоволению Отца и под вечное осенение Духа любви и живота, и стал единым мировым Первосвященником-ходатаем Бога и человек, предстоящим пред любовию Божиею с кровию Своих собственных крестных язв.

Жертва Агнца Божия совершилась и кровию ее запечатлен Новый Завет, в котором благодать Божия явилась человеку уже не в сенях, а в самом существе, в открытом свете Христовой истины, в духе участия человека в сыновстве и в сонаследии с Единородным, потому что Единородный уже не может отречься от Своего человечества. Явилась новая церковь — тело Его, которому Он глава, а все члены ее Его уды, оживляемые и питаемые Им, церковь, вне которой нет искупления и спасения, потому что вне Христа-Слова нет любви Отчей, потому что любовь Отчая почивает в Нем всею своею полнотою, со всеми силами и дарами животворящего Духа; только в церкви — этом теле Христа — человек крещается в спасительную смерть Христову и облекается во Христа, затем запечатлевается печатию даров Святого Духа, только в церкви находит возможность очищать свои согрешения, могущие лишить его духовной жизненности, погружая их в кровь Агнчей жертвы чрез покаяние, только в ней может поддерживать свою жизнь во Христе, питаясь самым пречистым телом Его и самою пречистою кровию Его, и пользоваться другими спасительными таинствами Христовой благодати.

Мы представили лишь слабый абрис средоточных начал богословской системы архимандрита Феодора, чтобы, хоть слегка, намекнуть на то направление, в каком шла его богословская мысль, а отчасти и на манеру самого выражения ее, до того нераздельную с самым ее содержанием, что передавать ее только и можно его же словами. Эти средоточные, коренные начала проводились им во всех его лекциях, развиваясь в многочисленных приложениях и к частным пунктам богословских наук, и к разнообразным положениям действительной жизни. Это было действительно живое богословие, как характеризовал его поцитованный нами его слушатель, обнимавшее собою все житейские положения и разрешавшее все вопросы, цельное и всеобъемлющее христианское миросозерцание. Утвердившись мыслию веры в тайне Единородного, он уже не смущался никакими учениями, противными православию и вообще христианству, не вступал с ними даже в обычную ученую полемику, а просто лишь подводил их под свой универсальный критерий — учение об Агнце Божием и Его всемирной жертве — и они обнаруживали свою фальшь сами собою. Так преподавалась им и самая система обличительного богословия. Он не опровергал инославных вероисповеданий в частных пунктах, в которых они отступают от православного учения, а подвергал оценке с своей основной точки зрения только их дух и силу, постоянно указывая при этом, что дух их может проявляться и между православными чадами церкви.

Рассуждая, например, о католичестве, он видел сущность его заблуждений не в том, что в римской церкви один епископ поставлен во главе других, а в уклонении этой церкви от непосредственного возглавления в самом Христе, в том, что она выдумала какое-то невозможное в церкви наместничество Христово, внешне формальный авторитет, прикрытый именем представителя власти Христовой, не дающий вере направляться во всем прямо к самому Христу и отделяющий тело церкви от непосредственной его связи с истинною его Главою. Оттого эта церковь и болит мертвенною подзаконностью и даже бездушною формальностью чисто мирского властелинства. Глава церкви — всегда с нею до скончания века и не нуждается ни в каком наместнике и представителе Своего главенствующего авторитета; Он действует в ней Сам непосредственно. Поставленные Им члены церковного священноначалия суть только Его служители и орудия, чрез которых действует Его собственная благодать, которые, как писал о себе сам апостол коринфянам, не себе проповедуют, но Христа Иисуса, себе же самех представляют рабов для верующих Иисуса Господа ради, и в самом великом таинстве, совершаемом их руками, исповедуют сами, что Глава церкви — Сей единый, пренебесный Иерей и вместе единый жертвенный Агнец, есть Сам «приносяй и приносимый, приемляй и раздаваемый». Верные, взирая на своих священнослужителей, должны взирать в них к самому Христу — Главе церкви. Поставь себя сам папа в такое отношение к Главе церкви и в такое сообразование с Ним, чтобы во Христе не требовать служения себе, но послужить самому верным, он будет уже православным пастырем, а с другой стороны проникни дух мнимого наместничества Христова в среду православной какой-либо церкви, она сама уже ниспадет в папистическое извращение своего возглавления во Христе. — Протестантство, восстав против поработившего свободу чад Божиих мнимого авторитета папства, ударилось в противоположную крайность свободы и не захотело подчиняться уже и самому Главе церкви, подчинило произволу каждой субъективности само слово Божие и открыло такое направление умов и сердец в христианстве, которое стало развиваться вне Христова авторитета и вне Христовой церкви, доходя в крайностях такого развития до настоящего язычества.

В таком же духе рассуждал профессор и о других вероисповеданиях. Особенно часто и ярко любил он раскрывать дух иудейства, подзаконной праведности, желающей оправдаться формальным соблюдением закона и заменяющей правду Божию своею фарисейскою правдою, дух, проникающий сплошь и рядом и в христианство, и еще дух язычества, проявляющийся у христиан в изгнании Христа из разных областей духовной, всего чаще умственной, научной жизни, и поставляющий на место служения Христу служение идолам корыстолюбия, сластолюбия и других страстей, или идолам разума и модных идей, не доведенных до Христа и не возглавленных в Нем. Но, раскрывая все подобные уклонения людского шатания от Единородного, он был чужд в своих обличениях всякого сухого и черствого фанатизма; он только болел о них душою, как об омертвении удов общего тела, чувствуемом во всем теле, и старался в самом их омертвении отыскать хоть какое-нибудь утешительное здоровое место. Лекции его носили поэтому какой-то любящий, мягкий и примирительный характер. Свет Христов, просвещающий всякого человека, грядущего в мир, он находил в самой глубокой тьме язычества или языческого вольнодумства. Самое название религии вне откровения естественною он находил неточным, потому что благодать Единородного Слова Божия проявлялась и в этой религии — Он ведь и есть единая вина всего хорошего и светлого между самими язычниками; все проблески истины в древнем языческом мире были мерцающим во тьме, предначинательным светением того же Света, который в Новом Завете воссиял уже во всей полноте. Стоя на такой точке зрения, верующий богослов не смущался никакими рационалистическими учениями, которые стараются произвести христианство историческим путем от древних религий и философских систем; эти учения были ему даже как раз на руку, он пользовался ими для себя целиком, только наоборот. Производить от указываемых светений истины свет самой Христовой истины — это, по его сравнению, так же странно, как производить свет солнечный от его отблесков например в водяных каплях.

Точно так же отец Феодор отстранял, как несостоятельный, самый вопрос о различии между верою и знанием. «Как же это, давился он в одной беседе с студентом, святитель-то Божий Филарет допустил такой вопрос в катехизисе, когда сам-то всегда мудрствовал по вере? да еще во втором издании, когда в первом-то этого вовсе не было». И у веры, и у знания источник один — тот же свет Христов, к светению которого относятся и самые законы разума; и предмет тоже один — истина Христова, в которой одной содержатся все сокровища мудрости со всеми ключами к ним и которую вера принимает целиком, а разум исподволь, по частям, но идя к той же цели, что и вера; и самый способ постижения истины слагается одинаково и из познания, и из веры — мы веруя разумеваем, и разумевая все-таки веруем и не обойдемся без веры. Самозаконие разума только и мыслимо во Христе — едином Законодателе разума, а вне Христа есть только мрак и падение разума. Презирать разум за его кичение и заблуждения так же несправедливо и не по Христе, Который Сам принял разум человеческий в единство Своего Я, как и бранить веру за то, что она доходит иногда до суеверия и фанатизма.

Система отца Феодора с своим всепримиряющим характером поэтому не только не отрицала, но даже поощряла занятия всякими произведениями разума, каковы бы они ни были, а равно всякими произведениями литературы и искусства. Будучи инспектором, он например, не только не мешал студентам заниматься чтением журналов и беллетристических произведений, но даже сам рекомендовал это чтение, потому что и литературу нужно направлять в духе Христовом, — Агнчая жертва простиралась и на нее. Господь принял в Свое Я не только разум, но и человеческую творческую фантазию и все вообще душевные способности, употреблял и Сам в Своем учении притчи; в Нем возглавлено все человеческое одинаково — и наука, и литература, а потому нужно, чтобы они только не выходили из-под Его возглавления и чтобы мы пользовались ими в духе Христовом, как пользовались ими и великие отцы церкви, изучавшие даже языческих поэтов. История, политика, астрономия, медицина, роман, драма, водевиль, картина, статуя — все может быть предметом нашего внимания, занятия, изучения, но при свете Христовом, при направлении нашей души к Тому, Кто принял на Себя все человеческое, Кто стал Агнцем заколения за все греховное в человечестве и Кто служит источником всякого блага, истины и добра, не только в их совершенстве, но и в разных едва заметных их светениях по многообразным отраслям научной и художественной жизни человечества. Отец Феодор и сам, как известно, много занимался светской литературой, особенно Гоголем, которого называл «сыном Христовым».

То же всеобъемлющее начало положено было в основу всего нравственного его учения. Человек весь всецело со всеми силами своими принадлежит Единородному не только по самому созданию его и отпечатлению в нем образа Единородного, но и потому, что Единородный купил его ценою, ценою воплощения, принятия на Себя Самого всех человеческих сил и потребностей, и ценою Агнчей крови искупления; вне Христа у человека не осталось уже ничего своего, человеческого, — осталось одно разве несвойственное человечеству, скотоподобное или даже прямо диавольское. Оттого с одной стороны мы должны стоять за все наше человеческое, как за собственность Христову, от которой Он не отречется уже вовеки, вознесшись с нею и на небо, — подавление, стеснение, а тем паче осуждение и отвержение чего-либо истинно человеческого было бы уже посягательством на самую благодать Христова воплощения; но с другой стороны не должны, не имеем уже права и стоять за что-нибудь человеческое не во Христе, отделять это человеческое из области Его владения и тем низвергать оное в неизбежную пагубу. Христианские начала должны поэтому обнимать все человеческие состояния, все среды и порядки человеческого быта. Отделение от этих начал так называемой светской стороны жизни, науки, искусства, ремесл, общественной жизни, государства, политики есть явление пагубное и противохристианское. Единородный Сын Божий Сам поставил Себя во все условия человеческой жизни и семейной, и общественной, и гражданской, был записан в государственную ревизию при самом рождении, жил в доме ремесленника тектона, принимать участие в занятиях рыбарей, признавал дань кесарю, Сам подверг Себя тогдашним судам и проч. Зачем же мы будем отделять эти стороны человеческой жизни от Его благодати и устраивать их помимо Него, как устраивают их у себя и язычники с иудеями и магометанами? Не возглавленные в Нем, чуждые Его благодати и истины, они и устроятся много-много что по иудейскому закону внешней, бездушной и мертворожденной правды, а то и прямо погрузятся в языческое растление.

Для христианина, облеченного во Христа при крещении, всякое дело есть Христово, есть дело приобретения, восприятия Христа, исполнившего за нас все — дающего и нам благодать во всех положениях жизни приходить в сообразность с Ним, во всем иметь Его своим образом и быть с Ним в живом общении. Даже при обычных встречах с людьми разве нам нельзя смотреть на них, как на Его живые иконы, как на благодатных братий Его, за которых Он принял Агнчее заколение, во всем лучшем у них видеть отсвет Его благодати, в худшем тяготу Его креста? Тогда и обычные наши приветствия друг другу не будут одною формою, а получат уже новый, благодатный смысл. А добро, сделанное ближнему, в лице которого принимает его Сам Господь, — это уже величайшее благодеяние не столько для принимающего, сколько для самого дающего, это уже посещение нас Самим Им — Царем славы. Даже при обыкновенном вкушении пищи можно видеть очами веры Самого Христа, снисходившего во плоти до удовлетворения и этой потребности тела, и вкушать в таком настроении духа, как будто Он Сам вечеряет с нами. В таких настроениях всякое дело наше будет как бы молитва, богослужение, и вся наша жизнь будет как бы непрерывное присутствие в храме Божием пред очами любви Божией, открытой в Единородном, под животворным осенением Святого Духа — Утешителя.

Самый же корень, дух сообразования Христу есть сообразование Его смерти, в которую и крестится христианин, т. е. сообразование духу Его самоотверженной любви, простершейся до смерти за спасение рода человеческого, когда христианин любит всех, по слову апостола, утробою (сердцем) Иисуса Христа. Чем более он будет приходить в такую сообразность со Христом, тем более будет болезновать о чужих немощах и омертвении, как о своих собственных; мало того — его собственные немощи и омертвение потому и будут для него особенно тяжелы, что они задерживают ток жизни о Христе в едином теле Христовом и для других членов. Носить тяготы друг друга — вот чем можно исполнить истинный Христов закон. Молилбыхся, говорит апостол Павел, объятый духом такой любви Христовой, сам аз отлучен быти от Христа по братии моей. Если бы в мире возгорелась хотя искра такой истинно Христовой любви, какого грешника не оживила бы она и не спасла, каких раскольников, каких неправославных, каких неверных не обратила бы от их погибельного отчуждения от православной веры, и что сталось бы со всем вообще миром! Мысль эту отец Феодор проводил, как увидим, и в своей противораскольнической миссионерской педагогике.

Проведение духовных, благодатных начал во все стороны и углы мирской человеческой жизни было самой задушевной задачей архимандрита Феодора, делом жизни, которое он вел со всей энергией своей души. Это было с его стороны то же сообразование Единородному, какое он считал наиболее себе свойственным по своему званию духовного учителя; он сводил духовное до мирского, чтобы, как он выражался[117], понемногу и последнее поднялось до значения и силы духовного. Пока он был профессором и инспектором академии, он ограничивал свою деятельность стенами своей аудитории и студенческой корпорации. Потом, когда это поприще деятельности было от него взято, он выступил на поприще литературы и стал проводить свои воззрения в жизнь путем печати, и проводил с такою настойчивостию, что возбудил против себя даже противодействие духовного начальства, находившего, что он уже слишком много занимается вмешательством с своими идеями в мирскую жизнь. После этого, находя обет монашеского послушания духовному начальству уже противным своей совести, он решился довести свое схождение в мирскую жизнь с проповедью христианских начал до последней степени, испытать позор расстрижения и продолжать дело своего служения в мирском звании.

В продолжение своей академической службы он ничего не печатал. В 1855 году, при основании журнала «Православный собеседник» он отдал было в него для напечатания свои капитальные статьи об апостоле Павле, которые были приготовлены им еще в Московской академии, но редакция почему-то их не напечатала; он имел утешение провести тогда только свои главные мысли об отношении двух Заветов и то в чужой статье ректора Агафангела, о которой упомянуто выше. Первые литературные труды его появились уже в Петербурге, когда он был цензором; как в этих, так и в последующих трудах он, впрочем, большею частию пользовался своими академическими работами; во многих статьях, помещавшихся в его книжках, студенты его времени прямо узнавали читанные им в академии лекции. Помещаем здесь перечень его трудов, впрочем уже небезызвестный в библиографической литературе; нелишне заметить, что те из этих трудов, которые печатались до 1863 года, подписаны его монашеским именем, последующие же подписывались мирским именем: Александр Бухарев.

1) «О принципах или началах в делах житейских или гражданских» (СПб., 1858); 2) «О картине Иванова: Явление Христа народу» (СПб., 1859); 3) «Странники» («Странник» за 1860 г., январь); 4) «О православии в отношении к современности» (СПб., 1860), — сборник из разных статей, между которыми особенно много академических работ; некоторые статьи были напечатаны раньше в «Страннике» 1860 года в январе и феврале; 5) «По поводу статейки в Нашем Времени о мнимом лжепророке И. Я. Корейше» («Церковная летопись Духовной беседы» 1860 г. № 12); 6) «Несколько статей о святом апостоле Павле» (СПб., 1861); 7) «Три письма к Гоголю, писанные в 1848 году» (СПб., 1861); 8) «О Новом Завете Господа нашего Иисуса Христа» (СПб., 1861); 9) «Святой Иов многострадальный» («Духовный вестник» за 1862 г., май и июнь, отдельным изданием — Москва, 1864 г.); 10) «Изъяснение I главы книги Бытия о миротворении» (СПб., 1862; 2-е издание — СПб., 1864); 11) «О святом пророке Исаии и его книге» («Духовные вестник» 1862 г. август, отдельным изданием — Москва, 1864); 12) «Приемы и беспристрастие в критическом деле редактора «Духовной беседы» В. Аскоченского» (СПб., 1862); 13) «Святой пророк Иеремия» (М., 1864); 14) «Святой пророк Иезекииль» (М., 1864); 15) «Святой пророк Даниил» (М., 1864); 16) «О подлинности и целости священных книг пророков Исаии, Иеремии, Иезекииля и Даниила» (М., 1864); 17) «Исследование о достоинстве, целости и происхождении 3 книги Ездры» (М., 1864); 18) «Печаль и радость по слову Божию, — очерки священных книг Плача Иеремии и Песни Песней с прибавлениями об Апокалипсисе и 3 книги Ездры» (М., 1864); 19) «Письма о благодати святых таинств церкви православно-кафолической» (М., 1864); 20) «О современных духовных потребностях мысли и жизни, особенно русской» — собрание статей, часто напоминающих академические лекции (М., 1865); 21) «О подлинности апостольских посланий» (М., 1866); 22) «Моя апология по поводу критических отзывов о книге: О современных потребностях мысли и жизни, особенно русской» (М., 1866); 23) «Об упокоении усопших и о духовном здравии живых» (М., 1866); 24) «Книга для обучения чтению и письму» (М., 1867); 25) «Воспоминания о пребывании на Казанской кафедре преосвященного Афанасия» («Душеполезное чтение» 1868 г. III, известия и заметки).

Литературная производительность его после снятия сана, как видно из этого списка его трудов, была очень значительна, но почти вовсе не давала ему средств для содержания. Книги его раскупались плохо и оплачивались издателями скупо, а статьи, посылаемые в журналы, не принимались. Даже знакомый его издатель Гиляров-Платонов не принял двух его статей в свою газету[118]. Он все-таки печатал свои труды бескорыстно, ради одного распространения своих задушевных идей. Другим средством распространения этих идей было неустанное устное развитие их в среде людей, с которыми приводилось ему сходиться, большею частию мещан и простого народа. Он так и умер самоотверженным мучеником этих идей.

После ваката 1857 года, с нового учебного года, кафедру догматики после архимандрита Феодора занял ректор архимандрит Иоанн; до этого времени он преподавал на раскольническом миссионерском отделении, наследовав здесь кафедру после ректора Агафангела.

Он собирался в Казанскую академию с мечтами о более широкой научной деятельности (о которой намекал в цитованном выше письме к преосвященному Иннокентию херсонскому), чем та, которая доступна была ему по прежней семинарской службе. В бумагах его, имеющихся в библиотеке Казанской академии, сохранилась собственноручная речь его, которую он думал произнести при вступлении в академию, речь весьма любопытного характера, с каким-то мечтательным и даже сантиментальным вступлением, не совсем даже гармонировавшим с личностью оратора. Указав на то, что академия ровесница ему по началу ученой жизни и что поэтому есть надежда, что и он и она могут хорошо спеться, он распространился затем о ее молодости, неимении у нее старых преданий, часто связывающих жизнь и развитие, о вероятной поэтому ее самобытности и еще молодой энергии и восклицал: «Ах, как я желал бы содействовать полному, живому развитию этих молодых сил! Как бы я желал расправить крылья этому птенцу, чтобы он летел быстро, быстро, воспарил высоко, высоко, в преддверие чистейшего света и истины, или еще выше, куда только может возлетать дух, верою просвещенный, и где он постигает самый этот свет, в сущности высочайших догматов христианства!» Кроме мысли о молодой свежести академии, его увлекала еще и другая мысль о том, что его вступление в академию совпало с началом новой жизни самого русского общества и государства, в которой должна принять деятельное участие и духовная школа. «Наша наука, писал он, должна быть не отвлеченно-туманною, не праздно-созерцательною; она должна быть положительна в своем приложении к жизни, и не нашей только, но и общей, и не духовной только, а и внешней, общественной, ибо начала религиозные составляют основные начала всеобщей жизни народа… С этой точки зрения я смотрю и на Казанскую академию, и на свое призвание в ней. Может быть, эта академия даже скорее, чем другие, способна принять участие в возрождающейся жизни России, потому что, по молодости академии, здесь еще не много рутины, еще не успел закоснеть дух и обледенеть собственная жизнь ее… У ней есть и свежий орган для общения с общественною жизнию отечества — «Собеседник», которому я надеюсь дать в этом отношении еще новый ход. Может быть, конечно, и сил моих не достанет, чтобы поставить академию так, как желал бы я в этих видах: но, по крайней мере, я так понимаю особенную важность предлежащего мне дела в академии; мысль есть, усердие есть, надежда есть, за трудами дело не станет; сделаем, что можем». Речь эта, за исключением пересказанного сейчас ее вступления, была напечатана в «Православном собеседнике» (1857 г. ч. III, 690) под заглавием: «Вера — основание истинной нравственности»; но сказана не была. Судя по ее содержанию, архимандрит Иоанн думал занять первоначально вакантную тогда кафедру нравственного богословия, потом перейти и к преподаванию «сущностей высочайших догматов христианства», как он выразился в речи; но вместо того ему пришлось преподавать раскол, на который он смотрел крайне презрительно, — и приготовленная речь осталась у него в кармане.

Она все-таки служит выразительным наброском программы, какой задался новый ректор в своей деятельности и какая действительно им была выполняема, по крайней мере, в административной и литературной части ее задач. По профессорской должности в выполнении этой программы ему много помешали сначала несимпатичность для него первой доставшейся ему науки о расколе, потом, по переходе на кафедру догматики, кажется, более всего именно та слабость физических сил, о которой он говорил в речи и которая не оставляла его все время службы при академии после выдержанной им весной 1857 года тяжкой болезни. Один из его Петербургских слушателей, служивший впоследствии в Казанской академии и много слышавший здесь преданий о ректоре Иоанне, Н. П. Рождественский, писал об нем в 1876 году при издании некоторых его лекций в печати: «Казанской академии посвящены были самые мощные силы вполне созревшего и окрепшего высокого таланта и лучшие годы жизни покойного преосвященного. Проповеди, говоренные им в Казани, создали его проповедническую знаменитость. Журнал «Православный собеседник» под редакциею его достиг высокой степени интереса, жизненности и серьезности. Покойный преосвященный в бытность свою в Казани оказал неоцененную услугу вообще делу развития русской духовной журнальной литературы, за которую будущий историк нашей духовной литературы уделит одну из самых лучших страниц его светлому уму. Он первый затронул современные животрепещущие религиозно-общественные вопросы и заговорил живым языком в нашей духовно-журнальной литературе, первый отозвался на современные потребности русской религиозной мысли и жизни с свойственной ему чуткостью, первый представил неподражаемые образцы серьезных и мастерских журнально-публицистических статей». Другие духовные журналы пошли этим же направлением уже по его следам. «Блестяще вел он и свое профессорское дело. Богословские лекции его, особенно в первые годы его профессорской деятельности в Казанской академии, по отзывам слушателей, отличались необычайным интересом, глубиною мысли, самобытною оригинальностию взглядов и тонкостью философского анализа рассматриваемых богословских вопросов»[119].

Относительно журнальной и проповеднической деятельности ректора Иоанна в Казанской академии отзыв этот совершенно справедлив, но относительно профессорской его деятельности требует некоторых разъяснений и даже ограничений. В лице архимандрита Иоанна Казанской академии досталась действительно дорогая и редкая ученая сила, но сила далеко уже не в цветущее время своего развития и своей мощи, сила уже усталая и надорванная. Ее хватало только на спокойную и неспешную кабинетную работу над немногочисленными проповедническими произведениями и над журнальными статьями в «Собеседник», из которых притом же большая часть была написана архимандритом Иоанном еще раньше Казани и теперь только слегка переделывалась и исправлялась, но уже не хватало на методический и спешный труд серьезного приготовления строго научных лекций для аудитории. В редакцию «Собеседника» ректор нередко сдавал для печатания свои старые записки по церковному законоведению и Священному Писанию прямо даже в их домашнем, черновом подлиннике на четвертушках старинной бумаги; новых статей, написанных уже в Казани, было сравнительно немного, и автор употреблял при их составлении все зависевшие от него меры для облегчения своего труда, например, призывал к себе какого-нибудь студента, усаживал его в своем кабинете за стол и заставлял писать новую статью под диктовку, ходя сам по комнате или устало лежа на кушетке и прося от времени до времени прочитывать записанное, а иногда обращался за помощью даже к наставникам. Последнее бывало в тех случаях, когда статья требовала работы над сбором фактов или других ученых справок; такие своды фактов и справок на заданную тему делали, для него молодые бакалавры А. П. Щапов, А. С. Павлов (для сочинения о монашестве епископов) и Знаменский.

По своему богословскому классу он тоже должен был употреблять все меры для своего облегчения. Он имел только две лекции в неделю, но являлся на них довольно поздно, всего на какие-нибудь полчаса, кроме того некоторые из них употреблял на репетиции, а на иные даже вовсе не являлся по болезни. Оттого курсы его были очень небольшие; так в течение всего 1858/59 учебного года им было сказано всего до 30 лекций. Лекций своих он никогда не записывал, а говорил прямо и, как можно было видеть из их содержания и строя, даже без особенно тщательного предварительного обдумывания; о предварительном научном изучении предмета лекции не могло быть и речи. Оттого характер его лекций был чисто теоретический. С современным состоянием богословской науки на западе и даже с мнениями современных представителей неверия, против которых ему приходилось доказывать богословские истины, он был знакòм, кажется, более понаслышке, чтò было и не удивительно, потому что специальностью его в прежние рабочие годы жизни было каноническое право, а в последнее время он был уже не в состоянии заботиться о приобретении серьезной и свежей богословской эрудиции, как по своему утомлению, так и по множеству административных занятий. Зная эту слабую сторону своей подготовки к преподаванию богословия в академии, он избегал в лекциях всяких исторических и литературных указаний; даже в тех случаях, когда уже совершенно необходимо было сделать указание на чье-нибудь мнение для обсуждения заключающейся в нем фальши против православного учения, он всегда формулировал его кратко, в общих чертах и в виде безыменного возражения, по старомосковской манере, перенятой московскими богословами у преосвященного Филарета: «некоторые говорят», или «некто, негде, некогда сказал» и т. п. Эта черта богословского преподавания ректора Иоанна осталась у него и в Петербургской академии и была довольно верно подмечена сейчас поцитованным его слушателем, хотя и объяснена несколько иначе — в панегирическом тоне. Характеризуя его лекции в Петербургской академии, автор говорит:

«Как глубоко ученый богослов, преосвященный конечно (?) весьма основательно был злаком с сущностью современных антирелигиозных доктрин, но он не имел обыкновения подробно излагать их в своих лекциях и только в самых немногих словах передавал суть их. Большею частию он останавливался на положительном раскрытия и уяснении всегда какого-нибудь капитального (лучше сказать — общего) вопроса в богословской науке, причем самым уяснением дела устранял наиболее заслуживающие внимания возражения против той или другой богословской истины. Он не любил также вдаваться в длинные изложения истории того или другого вопроса, в подробные сопоставления и сравнения мнений различных ученых по данному вопросу. Как мыслитель, наделенный самостоятельным умом, он не имел вообще обыкновения останавливаться долго на чужих мыслях и мнениях и считал своею главною задачею самостоятельное решение вопроса»[120].

При таких средствах и направлении его преподавания из круга заурядных полусхоластических богословов-теоретиков его только и могли выдвигать одни его сильные природные таланты, но таланты эти зато были у него до того сильны, что действительно выдвигали и возвышали его до замечательной, можно сказать, импонирующей высоты. Его находчивость, уменье в каждом предмете найти непременно какую-нибудь новую интересную сторону, сильный диалектический ум и способность быстро разбираться в самом трудном сплетении мыслей и доказывать их большею частию с помощью каких-нибудь тоже совсем новых и неожиданных аргументов и всегда с весом и с большою решительностию, наконец, свободная, тоже сильная и оригинальная речь, которая заставляла забывать и самые недостатки его аргументации, — делали то, что студенты с напряженным вниманием и увлечением слушали каждую его лекцию. Внушительна и оригинальна была даже внешняя сторона его преподавания. Он входил в аудиторию гордый и недоступный, кивал, не глядя ни на кого, головой вбок и садился не на кафедру, а на кресло, поставленное для него прямо против студентов на какой-нибудь аршин расстояния, чтò сразу же их всех стесняло и заставляло окаменеть на все время лекции; шевелились и шуршали бумагами и карандашами только трое чередных студентов, записывавших лекцию под самым носом профессора. Он и сам сидел неподвижно, упорно опустив глаза в книгу (Новый Завет или том «Догматики» Макария), которую держал в руке и из которой прочитывал нужные тексты Священного Писания и отцев церкви; лекцию он говорил негромко, спокойно, не спеша, но и не затягивая речи, без особенных интонаций, но ясно, четко, языком правильным, без всяких задержек для приискания нужного слова и поправок — «точно печатный станок», сравнивал его речь один слушатель, — и необычайно уверенным, докторальным тоном, не допускавшим и мысли о сомнении или возражении со стороны слушателей. Замечено было даже, что чем слабее была его аргументация, тем она решительнее им высказывалась и тем чаще употреблялись его любимые выражения: «необходимо думать, легко доказать, здравая логика не может не допустить, само собой ясно» и т. п. В подобных случаях профессор-оратор в подмогу своим диалектическим и научным приемам очевидно пускал в ход приемы так называемого ораторского убеждения, немного застилая глаза слушателей. К той же категории ораторских приемов надобно отнести также то, что он старался, как и в своих проповедях, держаться большею частию на отвлеченных, несколько туманных высотах, не спускаясь с них до определенных, конкретных мыслей и никогда почти не высказываясь до конца; слушателю постоянно слышалось в его речи что-то затаенное, еще недосказанное, и притом более глубокое и высокое, чем то, чтò он успел или удостоил высказать в данное время. Это еще более поднимало престиж профессора и поддерживало обаяние, которое он производил на аудиторию.

Обаяние это не ослабевало в слушателях во все время, пока он говорил, не давая ни времени, ни места для критики, тем более что предмет лекции и стороны, с каких он рассматривался, были всегда новы, оригинальны и интересны по своей животрепещущей современности. Если слушатель и замечал какие-нибудь недостатки в их трактации, то склонялся при этом более к тому, чтобы объяснить эти недостатки причинами, не зависящими от профессора, — недостачей у него времени для более серьезного развития предмета, его нездоровьем, а то даже своим собственным недоразумением и непониманием; а иногда эти недостатки даже только еще более подзадоривали мысль слушателя к решению интересного вопроса, которое у профессора представлялось всегда таким возможным и даже таким легким. Под таким, кажется, впечатлением и характеризовал лекции Иоанна профессор Рождественский. «Оригинальный в постановке предмета, преосвященный, по его словам, высказывал не менее самобытной оригинальности и в его раскрытии, представлял всегда своеобразное, остроумное развитие своей темы, действуя в высшей степени мыслевозбудительным образом на своих слушателей. Избегая обычных, ходячих и общеизвестных решений того или другого вопроса, он всегда старался подойти к данному вопросу новым путем и осветить главным образом те стороны в нем, которые представляют наибольшее количество пунктов для уяснения. При помощи тонкого психологического и логического анализа он умел облечь в определенную форму и в точное слово самые глубокие религиозно-философские проблемы… Лекция всегда облекалась у него в своеобразно-изящную форму и всегда содержала несколько оригинальных мыслей, которые вызывали слушателей на размышление и оставляли глубокое впечатление» (стр. 551-552).

Изучение своих лекций он от студентов не требовал и все экзамены по своему предмету вел по более полной и обработанной системе преосвященного Макария. Лекции его были чем-то вроде домашних богословских бесед с студентами, имевших целию возбудить в слушателях богословскую мысль и развить способность к самостоятельному мышлению и вследствие этого не имевших никакой претензии на полноту и особенную точность, какие требуются от богословского руководства. Едва ли не следует считать ошибкой с его стороны и то, что он заставлял их записывать. Подобные лекции, рассчитанные не столько на ученую разработку известного предмета, сколько лишь на известное впечатление в умах слушателей, бывают вполне хороши именно только при слушании и при известном настроении слушателей и обстановке, при чтении же на бумаге и при более близком вникании в их подробности много теряют в своем достоинстве. Не составили исключения из этого правила и лекции преосвященного Иоанна как в Казанской, так и в Петербургской академии. Поверка этого отзыва налицо, потому что многие из его лекций известны уже в печати. Нельзя назвать особенно удачными даже лучшие из этих лекций, читанные VIII курсу Казанской академии о Троице — предмете, требовавшем наиболее тщательной и научной, и диалектической обработки, относительно которого импровизация, можно сказать, не дозволительна даже самому сильному и богатому эрудицией богословскому уму. Сам ректор-профессор, когда ему представили запись этих лекций, увидал, сколько непродуманных мыслей было им допущено, но завинил в этом конечно не себя, а самих студентов, которые будто бы его не поняли, и даже отменил по этому случаю свое распоряжение записывать за ним в классе. Студенты конечно покорились, но виновными во взведенном на них обвинении себя не признали.

Недостатки лекций преосвященный Иоанна вообще принято ставить на счет записывавших за ним студентов. Смеем уверять, что, по крайней мере, относительно их содержания, всего хода мыслей в каждой лекции и всей аргументации их, это совершенная неправда; за подлинность внешней, собственно стилистической формы этих записей не стоим, но и с этой стороны они были очень близки к подлинной речи профессора; — читающий их не может не слышать в них везде одного и того же стиля, хотя они записывались и составлялись разными студентами, — это очевидно стиль самого профессора. В них везде господствует одно и то же словоупотребление, один и тот же склад предложений и периодов, одна и та же манера сочетания мыслей, так что те места этих записей, где записывавший студент, не успев уловить подлинных выражений профессора, передавал мысль его в своем собственном перифразе, можно заметить и выделить из каждой лекции с первого же взгляда. Стенографии в академической аудитории не было, но каждая лекция записывалась в раз троими студентами из лучших борзописцев курса, причем каждый из них, начиная в своей записи отставать от профессора, сейчас же давал о том сигнал другому, чтобы он начинал записывать с этого места внимательнее; потом все записи сводились в одну среди целого синклита студентов и общими силами тщательно очищались от всяких неверностей ввиду того, что общая беловая запись должна была идти пред грозные очи самого профессора-ректора.

Сводя в одно все главные черты в своей характеристике лекций преосвященного Иоанна, профессор Рождественский в заключение этой характеристики говорит: «Отличительною чертою его лекций было соединение в них тонкого и глубокого философского анализа с некоторым оттенком мистицизма, самой впрочем чистой, высокой и благородной пробы» (стр. 552). Мы имеем под руками другую, более меткую характеристику в письме от 1858 года одного студента VII курса, который слушал и его, и его предшественника архимандрита Феодора и сравнил их между собою под живыми современными впечатлениями. Ректор Иоанн, по словам этого письма, сообщал на своих догматических лекциях то, чтò «может сказать естественный разум сам от себя о предметах, познание о которых сообщается нам откровением. Священное Писание приводится им только как подтверждение, как поверка самодеятельности мысли. Это не богословие, а христианская философия, как понимали ее благонамеренные мыслители на западе, но не та философия, которую любили отцы церкви, которая у отца Феодора, как и у них, сливалась с богословием, потому что, по его (отца Феодора) убеждению, вера и знание составляли одно в начале, отождествятся некогда и опять. Отец Феодор тоже философствовал, но у него философствовал не разум, а мысль веры; откровение служило у него не внешним критерием, а основанием рассуждений,… он прямо брал слова Священного Писания (как данное) и развивал заключающийся в них смысл». В лекциях Иоанна действительно постоянно и резко выдвигается одна и та же основная тема: согласно ли откровенное учение об известном предмете с разумом? Каждый предмет он развивал сначала чисто философским образом и только после этого уже прилагал свое рассуждение к откровенному учению о том же предмете, заключая в конце концов, что последнее совершенно согласно с тем, чтò говорит разум, или что в нем нет ничего противного и странного для разума, а потому «некоторые» восстают против него совершенно напрасно и несправедливо. Впрочем, выразительно заключил свою характеристику цитуемый корреспондент, и лекции ректора могут быть полезны после лекций Феодора, приучая к строгой самоотчетливости убеждения; при преподавании отца Феодора мысль оставалась в пассивном положении, да и преподавал он так, что трудно было уследить за ним мыслью: сердце удовлетворялось новым светом, но ум не успевал переработать сообщаемого. Этот тонкий и меткий отзыв студента, сидевшего еще на школьной скамье, о таких крупных богословских силах, как профессоры Феодор и Иоанн, может служить, между прочим, очень полезным назиданием для тех профессоров, которые на высоте своей кафедры могут забывать, какого рода слушатели могут сидеть перед ними и даже записывать их лекции.

Лучшие Казанские лекции ректора Иоанна относятся к первому году его профессорской службы и читаны VII курсу студентов. Лекции эти не изданы, но имеются в академической библиотеке в том самом беловом экземпляре, в котором были представляемы студентами на просмотр самому профессору[121]. По содержанию они относятся к последнему отделу догматики о последних судьбах человека, о смерти, частном суде и загробной жизни. Предметы эти такому таланту, как архимандрит Иоанн, представляли обширное поле для философских соображений и отчасти фантастических построений, а потому курс этот слушался студентами с величайшим интересом и был предметом многих толков и споров между ними. В нем были действительно интересные соображения о необходимости смерти, о постоянном преобладании в мире суммы жизни над суммою смерти, о мытарствах после смерти и возможности объяснить учение об них разумным образом, о состоянии душ за гробом и о сущности их блаженства и мучения. Интересна в них была не столько научная сторона дела, сколько, если можно так сказать, личная, тò, как об этих темных, но важных предметах мог рассуждать такой замечательный философско-богословский ум, как архимандрит Иоанн. Более научные лекции этого курса — о бессмертии души — были разработаны профессором слабо; мало зная о современной разработке этого вопроса, он брал для лекций первые попавшиеся ему на память доказательства бессмертия души и старался усиливать их то софизмами, то преимущественно своим решительным тоном и сильными фразами.

Лекции следующего 1858/59 учебного года, читанные VIII курсу, обнимали начальные отделы догматики, введение в эту науку, о догматах веры вообще, об откровении и разуме, о Боге и о Святой Троице, о творении мира, о происхождении зла в мире, природе зла и его судьбе, о добрых и злых духах, о происхождении рода человеческого, о происхождении душ, о первобытном состоянии и падении человека. Первые из этих лекций до общего учения о Святой Троице включительно изданы в печати[122]. записи дальнейших лекций, если у кого и сохранились, составляют уже менее надежное воспроизведение подлинных Иоанновских лекций, потому что писались частным образом, не обязательно, как первые, и не представлялись самому профессору. Он не исправлял, правда, и первых лекций, но, как записанные по его распоряжению и назначавшиеся для представления ему, они представляют собою все-таки более надежное и близкое воспроизведение мыслей богослова. Да и самое достоинство дальнейших его лекций после учение о Святой Троице делалось все слабее и слабее. Аудитория начинала видимо скучать на его классах, чего конечно не мог не замечать он и сам. Особенно сильный подрыв его профессорскому авторитету сделало с конца октября 1858 года открытие курса по основному и обличительному богословию нового профессора-богослова, иеромонаха Хрисанфа Ретивцева, увлекшего всех слушателей ректора и своим талантом, и своею богатою богословско-философской эрудицией. Дотянув до конца учебного года, после ваката он вовсе перестал являться на лекции по болезни и поручил занимать свои классы иеромонаху Хрисанфу.

Иеромонах Хрисанф читал за него лекции с половины августа, весь сентябрь и октябрь. Предметом его лекций было раскрытие догмата о лице Иисуса Христа; он читал их по Дорнеру (Eintwicklung-Geschichte[123] der Lehre von der Person Christi). С манерой и достоинствами преподавания этого богослова мы еще познакомимся в своем месте. В конце октября архимандрит Иоанн подал наконец заявление, что по болезни отказывается от профессорской должности, и правление поручило кафедру догматики инспектору. С этого времени он уже ни разу не выступал на профессорской кафедре до самого своего ректорства в Петербургской академии, где снова начал читать лекции по догматике, вызвавшие уже цитованный восторженный отзыв одного из тамошних его слушателей, Н. П. Рождественского. Но из этого самого отзыва видно, что и эти его лекции могли увлекать слушателей не столько с научной стороны, сколько как приятные и умные беседы очень умного человека вообще о разных богословских предметах. Ученая карьера преосвященного Иоанна, стало быть, уже кончилась еще во время его Казанской службы и потом уже не восстановлялась и в Петербурге; за ним осталось только поприще церковного публициста и оратора, на которое он и поспешил вступить, даже несколько раньше своего перехода на службу в Казанскую академию.

Публицистическо-проповедническая деятельность преосвященного Иоанна в нашей литературе[124] уже обследована, и мы не имеем настоятельной надобности касаться ее подробно. Его называют отцом, инициатором жизненного направления церковной проповеди. Как инициатор, он потерпел немало и неприятностей за свои новшества, против которых восстали тогдашние консервативные носителя церковной власти, еще не привыкшие в тому, чтобы церковное и вообще духовно-литературное слово спускалось с своих отвлеченных высот к действительной жизни и касалось ее современных злоб и вопросов. Уж если такой человек, как архимандрит Феодор, возбудил против себя неудовольствие, то тем более должен был почувствовать на себе тяжелую руку консервативных властей преосвященный Иоанн. В 1859 году за слово на 19 февраля об освобождении крестьян, не произнесенное в церкви, но напечатанное в том же году в «Православном собеседнике», ему заграждены были уста… В замечательной статье о преосвященном Иоанне господина Романского подробно перечислены все проповеднические работы знаменитого витии. Кроме 30 проповедей, напечатанных в двух изданиях «Бесед, поучений и речей» преосвященного Иоанна 1871 и 1876 годов, автор перечислил здесь еще 30 проповедей его, напечатанных в духовных журналах, и до 30, известных только по расписаниям очередных проповедей в Петербурге и по заглавиям. В «Православном собеседнике» за 1857, 1858 и 1859 годы напечатаны следующие его слова и речи:

1) «Вера — основание истинной нравственности»; 2) «Беседа в неделю о самарянине»; 3) «Слово в день Воздвижения креста Господня»; 4) «Слово в день собора архистратига Михаила» ( — все в 1857 г.); 5) «Последние дни страстной седмицы и первый день Пасхи — образы последних дней мира и будущего века»; 6) «Суд Божий и суд человеческий»; 7) «Беседа при начале учения»; 8) «Слово о духовном просвещении России» ( — за 1858 г.); 9) «Несколько слов о вере в народном просвещении России» — речь на академическом акте 1858 года; 10) «Рождение Христа и возрождение человечества»; 11) «Привет церкви и отечеству на новый год»; 12) «Слово об освобождении крестьян» ( — за 1859 г.). Но из всех этих слов и речей произнесены были только 7-11; первая речь, как уже говорили, назначалась в качестве вступительной лекции для аудитории; 2-6 слова относятся к периоду его Петербургской службы; 12 слово не было произнесено. Считаем нужным сделать небольшую поправку к исследованию господина Романского. Шесть бесед под заглавием «Народное покаяние», которые он относит к периоду Петербургского служения витии[125], были произнесены в 1859 году на первой неделе великого поста в академической церкви и привлекали в нее всю неделю множество слушателей; может впрочем быть, что они снова были повторены и в Петербурге.

Научные работы архимандрита Иоанна, за немногими исключениями, все относятся ко времени до-казанской его службы, хотя большею частию и печатались в «Православном собеседнике» в Казани. Желая доставить материал этому журналу, за издание которого он так энергично взялся, он представлял в редакцию всякие старые свои рукописи, оставшиеся у него от читанных им когда-то курсов нравственного богословия[126], Священного Писания и канонического права, даже свое курсовое сочинение на степень магистра о Стоглавом соборе. Самым капитальным научным произведением его был «Опыт курса церковного законоведения», изданный в Петербурге в 1851 году в двух выпусках, за который он получил и степень доктора богословия. Церковное законоведение оставалось и после господствующею его специальностью, к которой относится большая часть его ученых работ, представляющих собою не что иное, как ряд лекций по каноническому праву, и назначавшихся в состав последующих 3-го и 4-го выпусков изданного им «Опыта». Мы перечислим его ученые статьи в хронологическом порядке их появления в печати.

1) «Об основаниях русского церковного права» («Христианское чтение» 1846 г. т. IV — две статьи); 2) «Изложение древних законов православной кафолической церкви» (там же 1849 г. II — две статьи); 3) «Правила собора вселенского II» (там же 1850, I); 4) «Правила собора вселенского III» (там же); 5) «Правила собора вселенского IV» (там же); 6) «Правила собора пято-шестого, трулльского» (там же т. II — четыре статьи); 7) «Особенные преимущества православно-кафолической церкви» («Православный собеседник» 1857 г. кн. 4); 8) «Устройство церковной иерархии» («Православный собеседник» 1858 г. т. I); 9) «Управление вселенской Христовой церкви» (там же); 10) «Основание поместного управления православных церквей» (там же); 11) «О способах обращения иноверцев к православной вере» (там же); 12) «Охранение Православный веры в отечестве» (там же т. II — две статьи); 13) «Основание церковного суда» (там же); 14) «Устройство богослужения в отечественной церкви» (там же); 15) «Обозрение древних форм поместного церковного управления» (там же т. III — три статьи); 16) «Нечто о современных отношениях римской церкви к православной», статья, написанная в Казани, по поводу сочинения А. Востокова: «Об отношении римской церкви к другим церквам» («Православный собеседник» 1858, т. III); следующие три статьи тоже написаны в Казани: 17) «Общество и духовенство» — по поводу современных нападений на духовенство в светских журналах (там же 1859 г. т. I); 18) «Предисловие к переводу статьи Матфея Властаря о времени празднования пасхи» — для издания этого перевода (там же); 19) «О вселенских соборах вообще» — к изданию «Деяний соборных» (там же в приложении «Деяний»); 20) «Обзор церковных постановлений о крещении и миропомазании» (там же т. I — две статьи); 21) «Обзор церковных постановлений о причащении и покаянии» (там же — две статьи); 22) «Церковные постановления о священстве» (там же II — две статьи); 23) «Обзор церковных постановлений о браке» (там же II и III — пять статей); 24) «Древние правила церковного суда» (там же II); 25) «Об основных началах русского церковного права» (там же 1860 г. т. I — две статьи); 20) «Действие греческого номоканона в древней России по церковно-судным делам» (там же — две статьи); 27) «Церковное запрещение и разрешение» (там же III); 28) «Стоглавый собор» — сочинение на степень магистра (там же II и III — шесть статей); 29) «Опыт изъяснения ветхозаветных книг Священного Писания» — из записок на книгу Исход (там же т. I, II и III в 11 статьях); 30) «О монашестве епископов» (там же 1863 г. I и II — в трех статьях), сочинение, написанное в Казани по поручению обер-прокурора Святейшего Синода А. П. Ахматова. После перевода из Казани, в Петербурге преосвященный Иоанн печатал немного, потому что запас старых ученых трудов у него иссяк, а вновь работать в ученом направлении было уже не под силу. К этому времени относятся его статьи: 31) «О свободе совести» («Христианское чтение» 1864 г. III и 1865 г. I-II); 32) «О церковном законодательстве» (там же 1865, I); 33) «Церковь и государство» (там же); 34) «Церковный суд внешний или общественный» (там же); 35) «О преподавании богословия в наших университетах» (там же 1866 г. I); 36) «О соединении англиканской церкви с православною» (там же II). Затем, когда он сделался епархиальным епископом, он печатал уже одни свои проповеди. После смерти его издавались, как было сказано, его казанские и петербургские лекции по догматическому богословию, которым, к сожалению, он начал заниматься уже слишком поздно для своих сил.

После отказа его от профессорства в конце октября 1859 года кафедра догматики была передана инспектору архимандриту Филарету Филаретову, который до этого времени читал нравственное богословие. Но этот новый профессор успел прочитать студентам всего только 7 лекций о необходимости искупление падшего человека и о приготовлении человечества к принятию Искупителя; в декабре начались репетиции и экзамены, а в святки он выехал из Казани на должность ректора семинарии в Киев. Кафедра догматики была опять поручена временно иеромонаху Хрисанфу. До приезда нового инспектора, в течение января и начала февраля он дал несколько лекций, в которых изложил историю уяснения догмата о благодати Божией.

Новый инспектор и профессор догматики архимандрит Вениамин Платонов по приезде в академию долго не приступал к чтению лекций, вероятно считая себя не подготовленным к ведению курса и не имея материалов для преподавания. Первая лекция его была 23 февраля. В течение великого поста он прочитал несколько лекций о таинствах, потом после Пасхи приступил к репетициям. Этим и закончилось преподавание догматики тогдашнему VIII курсу студентов, который таким образом слушал эту науку еще у большего числа профессоров, чем упомянутый выше V курс, — у архимандрита Иоанна, иеромонаха Хрисанфа, архимандритов Филарета и Вениамина. Следующие два курса студентов слушали догматическое богословие у одного профессора, архимандрита Вениамина. Характер его лекций был диалектический, с заметным преобладанием полемического элемента, направленного как против инославных учений, католиков и протестантов, так и против сильно распространявшихся в то время модных учений материализма. Искренно верующий профессор глубоко возмущался современным шатанием умов в обществе и литературе и горячо восставал против него и в аудитории, и даже в частных беседах с сослуживцами. Он много писал и печатал статей в «Православном собеседнике», которые лучше всего характеризуют и его непосредственную веру, пораженную чрезмерным кичением и вместе слепотой современного разума, и его ревностное, полное твердой уверенности в успехе, стремление разъяснить пренебрегаемые духовным невежеством основные истины христианства, и его научно-богословские приемы. Попытаемся сделать их перечень, нужно сказать, довольно нелегкий, потому что они выходили без подписи имени автора.

1) «Христос — свет для сокровенной глубины душ человеческих» («Православный собеседник» 1861 г. I, 143); 2) «О необходимости христианину испытывать дух учений, предлагаемых разными вероучителями» ( — II, 129); 3) «Вопрос о вере» ( — II, 357); 4) «Светлая сторона смерти, примечаемая взором веры» ( — 1862 г. I, 47, 213); 5) «Возможна ли нравственность без догматов веры» ( — I, 316); 6) «Дух евангельской заповеди о прощении обид» (II, 41); 7) «Несостоятельность рационализма в мнимой религии естественной» ( — II, 105, 227); 8) «Разум христианский» ( — II, 317); 9) «Необходимость благодати, находящейся в церкви, для охранения истин веры и поддержания в людях чистой нравственности» ( — III, 107); 10) «Любовь Божия привлекается мудростию» ( — III, 149); 11) «Богопознание» ( — III, 179); 12) «Основная истина христианства и коренное заблуждение неверующего разума» ( — 1863 г. I, 349; II, 163, 415, 511); 13) «Истинное достоинство человека» ( — 1863 г. III, 296); 14) «Русский раскол пред судом истины и церкви» ( — 1864, I, 280, 447; II, 129, 388; III, 9, 132, 232, 341).

По переводе его из академии на должность ректора Харьковской семинарии с 16 апреля по 25 сентября 1864 года кафедру догматики временно занимал исправлявший должность инспектора иеромонах Григорий. С конца сентября начал свои лекции настоящий наставник, новый инспектор архимандрит Вениамин Быковский, преподававший догматическое богословие до мая 1867 года, сначала в звании экстраординарного, потом с 25 января 1865 года — ординарного профессора. Он читал свои лекции, придерживаясь догматики преосвященного Макария, нередко, впрочем, дополняя или заменяя приведенные в ней свидетельства в подтверждение догматических положений новыми. Из литературных трудов его были напечатаны в «Православном собеседнике» «Письма к готовящемуся принять монашество» (1865 г. III, 284 и 1866, I, 279, II, 219).

22 февраля 1867 года преосвященный Антоний, недовольный некоторыми подробностями в распределении наук академического курса и между прочим богословия, сдал в академическое правление предложение, в котором писал: «Рассматривая расписание классов и конспекты уроков, преподанных студентам в прошлый курс, я нашел, что богословие основное преподается отдельно от богословия догматического, с повторением в том и в другом по местам одного и того же, а богословие догматическое поставлено относительно числа классов в уровень с другими науками. Затем, из дел академической конференции стало известно мне, что в 1866 году она предоставила преподавание имеющей быть введенною в академию педагогики ректору академии, о чем и донесла высшему начальству… Признавая нужным усилить преподавание догматического богословия,… предлагаю академическому правлению, не признает ли оно возможным и полезным сделать следующее: 1) Преподавание богословия основного и догматического соединить вместе и вести так, чтобы одно из них не вторгалось в область другого; 2) преподавание обеих этих наук препоручить главным образом ректору, придав ему одного из экстраординарных профессоров или бакалавров; 3) увеличить для догматики число часов, придав те, которые конференция назначила для педагогики, а для нее найти в свое время другие часы?» 27 февраля правление согласилось с этим предложением и поручило преподавание догматики ректору Иннокентию совместно с инспектором. Осенью того же года решение это было утверждено Святейшим Синодом, который прежде предназначил было ректора Иннокентия, по его собственному желанию, на вновь открывавшуюся тогда кафедру педагогики[127]. Но ему недолго привелось быть и на кафедре догматики.

Архимандрит Иннокентий был человек больше практический, чем научный, и не отличался умственною даровитостию. В науке он был, если можно так выразиться, таким же юристом, каким мы видели его в практической административной деятельности — он и здесь наблюдал только за тем, чтобы у него выходило все по форме, как принято и положено по уставу, по цензурным постановлениям, церковным и другим требованиям, не обращая внимания ни на какие научные новшества, ни на современные научные требования, с которыми новым богословам так или иначе приходилось считаться, ни на запросы и нужды своей аудитории или читателей. Оттого все его богословские работы постоянно отзывались какой-то крайней средневековщиной, формалистикой и скукой. Новой богословской литературой он и не любил заниматься, потому что в ней слишком много было умничанья, т. е. мысли, рвавшейся за границы старой научно-богословской формалистики, и вращался исключительно в области средневековых латинских фолиантов, с которыми был отлично знаком. Но он был зато усердный и неутомимый труженик, не отступавший ни перед какими трудностями дела, которое ему поручалось или за которое он брался сам, готовый положить душу, только бы сделать это дело, и становившийся тем упрямее в своей работе, чем больше встречалось в ней трудностей и препятствий. Так, например, работал он над исправлением студенческих сочинений и по редакции «Православного собеседника». По кафедре догматики чего-нибудь особенного ожидать от него было нельзя; но он все-таки мог быть полезен на ней своим строгим православием, а еще более своим знанием творений святых отцев, которые он, по своему знакомству с латинским и греческим языками, изучал очень усердно в подлинниках.

Но он вступил на эту кафедру уже совсем больной, так что с самого же начала должен был постоянно пропускать свои лекции. На тех немногих лекциях, на которые он через силу являлся в аудиторию, студенты слушали не столько его чтение, сколько убийственный кашель, прерывавший это чтение на несколько минут чрез каждый десяток слов, и не выносили из аудитории ни одной мысли. Осенью 1867 года он уже вовсе не читал лекций, предоставив вести все дело преподавания богословия одному инспектору, хотя от кафедры и не отказывался, может быть, еще надеясь, как все чахоточные, поправиться в своем здоровье. От 10 мая 1868 года уже сам преосвященный Антоний предложил правлению освободить его от должности профессора всего за 10 дней до его кончины. До самой почти смерти он продолжал работать и для «Православного собеседника». Литературных работ после него осталось довольно много; одни из них вышли отдельными книгами, другие печатались в «Православном с