ИСТОРИЯ
КАЗАНСКОЙ ДУХОВНОЙ АКАДЕМИИ
ЗА ПЕРВЫЙ (ДОРЕФОРМЕННЫЙ) ПЕРИОД ЕЕ СУЩЕСТВОВАНИЯ
(1842—1870 ГОДЫ)
П. В. Знаменского
Выпуск III
ОГЛАВЛЕНИЕ
I) Помещение академии, ее обстановка и содержание дома
- Помещение академии в Спасском монастыре. Расходы по ее первоначальному обзаведению. Заботы о приготовлении нового для нее помещения в виду поступления в нее второго курса. Квартира академии в доме Мельниковых. Обзаведение новыми предметами домового хозяйства. Домовая академическая церковь
- Прислуга. Отопление, освещение зданий, конюшня и проч. Общий ход академической экономии по содержанию дома. Возрастание дефицитов по домовой статье. Критическое ее положение
I) Жизнь студентов. Поступление в академию
II) Жизнь студентов с нравственной стороны
III) Учебные занятия студентов
- Занятия студентов и характер их образования в первое время академии. Занятия после полной организации академических курсов. Занятия лекциями. Любимые лекции. Свобода лекций. Письменные работы. Их количество, характер и значение. Проповеди
- Домашние занятия студентов, чтение, ученые споры. Разные направления студенческих занятий. Теоретическое направление первых курсов. Направление литературное. Изучение языков. Развитие и преобладающее значение исторического направления с конца 1850-х годов. Богословско-философские занятия в 1860-х годах. Естественно-научный дилетантизм
- Приемы оценки студенческих успехов. Книга успехов. Приватные собрания академической корпорации. Экзамены. Их производство при разных ректорах и преосвященных. Способы облегчения экзаменов для студентов. Экзаменские сочинения. Публичные экзамены. Составление разрядных списков. Перевод студентов в старшее отделение.
- Выпуск студентов из академии. Курсовые сочинения на степени. Темы для сочинений. Занятия ими студентов. Срок подачи сочинений. Их рассмотрение и удостоение степеней конференцией. Перемены в удостоении степенями при ректоре Иоанне. Синодальное утверждение степеней. Судьба сочинений, писанных на степени
IV) Выход из академии и дальнейшая судьба студентов
- Списки студентов, кончивших курс за 1846–1870 годы, с обозначением их судьбы и ученых трудов
- Алфавитный указатель имен
ЧАСТЬ ЭКОНОМИЧЕСКАЯ
Первоначальный штат академии простирался до 21,956 рублей в год. Из них, по приведенному выше положению, 9458 рублей назначено было на содержание личного состава с присовокуплением к тому 460 рублей на жалованье письмоводителям и 450 рублей на жалованье особому, только в 1840-х годах явившемуся чину под именем смотрителя зданий; на канцелярские расходы назначено 200 рублей; по управлению округом на проезд ревизоров 715 рублей; на библиотеку и кабинеты 572 рубля и на выписку журналов 72 рубля. Остальная сумма разделялась на статьи по содержанию дома 3500 рублей, по содержанию больницы и покупке медикаментов 430 рублей и на содержание студентов пищей и одеждой 6000 рублей (по 100 рублей в год на человека). Штат этот с годами несколько изменялся. Первое увеличение его последовало к[1] 1856 году вследствие открытия миссионерских отделений, которые потребовали прибавления в числе кафедр; по Высочайшему повелению от 27 октября 1856 года прежнее число кафедр с 14 увеличено до 18 и, кроме того, для миссионерских отделений дозволено определить до двух ординарных профессоров и до четырех бакалавров — сообразно с этим увеличена была и сумма, расходовавшаяся на содержание личного состава академии. Тогда же открыты при отделениях две лекторских или практикантских должности, но с вознаграждением за них из экономических сумм самой академии. Прибавка 1864 года к жалованью наставников увеличила штатную сумму на личный состав еще 2549 рублями 70 копейками. Последовавшее затем новое увеличение жалованья наставников сначала оплачивалось из аренды семинарского дома и только с 1867 года пало на счет духовно-учебного капитала. По другим статьям увеличение штатной суммы последовало в 1865 году по одному содержанию дома: вместо 3500 рублей положено выдавать на эту статью до 5000 рублей.
Из хозяйственного управления при Святейшем Синоде высылалась обыкновенно только половина штатного оклада на второе полугодие каждого года, а другая половина денег на первое полугодие получалась из свечных доходов Казанской и Симбирской епархии через консистории, с 1865 года еще из тех же доходов Самарской и Кавказской епархий. В 1865 году на содержание академии взято было 14417 рублей экономического капитала казанской семинарии[2]. На первое полугодие деньги, шедшие из разных мест, не приходили иногда так долго, что на январь и даже на февраль месяц правление должно было делать для своих расходов займы; в этих случаях оно прибегало обыкновенно к редакции «Православного собеседника». По получении денег оно немедленно разверстывало их по статьям и расходовало, ведя согласно уставу особый счет по каждой статье и на каждый случай перевода расходов из одной статьи в другую испрашивая особое разрешение от высшего начальства. Вся экономическая деятельность его совершалась под непосредственным ведением местного преосвященного и под высшим контролем хозяйственного управления при Святейшем Синоде. Ежегодно по всем операциям экономии составлялся общий отчет и рассматривался особым комитетом из троих духовных лиц, назначавшихся преосвященным, которые ревизовали и состояние самой экономии, ее кассу и документы. В разные годы описываемого времени членами этого комитета были протоиереи В. П. Вишневский, А. Н. Иорданский, священники А. Г. Ласточкин, А. Д. Ясницкий, Н. И. Муратовский и некоторые другие; при преосвященном Антонии в число членов комитета назначался один из профессоров (И. Я. Порфирьев). Экономический отчет посылался в хозяйственное управление, и последнее нередко присылало в правление требования разных объяснений по поводу неясных расходов, передержек и прочее.
На первых порах существования академии штат 1842 года был еще довольно достаточен для всего ее содержания; она благополучно вела свои хозяйственные дела не только без дефицитов, но и с каждогодными сбережениями. Так продолжалось почти до конца 1850-х годов, когда после роковой для русских финансов крымской кампании стала с каждым годом развиваться дороговизна на все предметы. За первые годы в академической экономии от штатной суммы оставались очень значительные остатки, из которых с годами мог бы образоваться у нее большой экономический капитал, если бы с развитием дороговизны правление не вынуждалось делать из них год от года все бóльшие расходы. Согласно предписанию бывшей комиссии духовных училищ от 18 июля 1825 года, такие остаточные суммы отсылались в московский опекунский совет для приращения процентами. Движение этих экономических капиталов очень выразительно для определения хода академической экономии, а потому мы приведем здесь по этому предмету несколько цифровых данных из разных годичных отчетов. После первого полугодия 1843 года от личного состава, от жалованья по должности смотрителя зданий, оставшейся незамещенной, и от содержания неполного числа студентов остаточной суммы оказалось 6312 рублей, из которых 6000 рублей и было отослано в опекунский совет. От второго полугодия образовался еще остаток в 5528 рублей — из них в опекунский совет отослано 4000 рублей. Получив деньги на новый 1844 год, правление взяло из опекунского совета еще билет в 5000 рублей. Таким образом, в два года накоплено было 15 000 рублей сбережений. Но в 1845 и 1846 годах, по распоряжению духовно-учебного управления, правление должно было израсходовать из них 4000 рублей на квартиру академии и 5000 рублей на отправку кончивших в 1846 году курс студентов к местам их назначений на должности[3]. В 1848 году правление вновь внесло в опекунский совет 5000 рублей и у него опять образовалось 11 000 рублей сбережений, но это были уже последние его сбережения, внесенные в опекунский совет для приращения процентами. К 1855 году их осталось в билетах уже всего 8000 рублей, потому что в предшествовавшие годы из них пришлось сделать расходы на некоторые крупные ремонты по зданиям, на которые особых сумм не было тогда ассигновано. К 1856 году на ремонты израсходована еще тысяча рублей, и у правления остался в запасе один только билет в 5000 рублей. Оно долго хранило этот билет неприкосновенным, но для покрытия открывшихся с 1858 года разных передержек по экономии и на ремонты, произведенные в 1860 году, должно было, наконец, поступиться и им и к 1863 году вытребовало по нему все сбереженные деньги[4]. После этого у него не осталось никакого залежного капитала, да и завести его не было уже никакой надежды. Остатки от каждого года делались все меньше и впереди все яснее обозначались одни дефициты. В 1850–1855 годах экономические суммы простирались до 12 000–16 000 рублей; в 1856 году их было 10 066 рублей, к 1857 году — 6205 рублей, к 1858 году — 4994 рубля, к 1860 году — 5860 рублей; к 1861 году весь остаток от года простирался до 6800 рублей. В 1862 году видим уже передержку до 1664 рублей и перенесение 838 рублей разных платежей на следующий год; за 1863 год полная передержка простиралась уже до 4490 рублей 92 копеек и на следующий 1864 год перенесено было до 980 рублей платежей; к 1865 году всей передержки было 4285 рублей. С этого времени академическая экономия уже не выходила из своего критического положения до новых штатов 1870 года.
Каких-нибудь собственных капиталов, как у других академий, у Казанской академии не было, кроме единственного небольшого капитала в 100 рублей, пожертвованного ей по духовному завещанию 1855 года графом Протасовым. Правление внесло эти деньги в количестве 99 рублей (уплатив 1 рубль за пересылку) в Приказ общественного призрения с тем, чтобы проценты с этого капитала, по воле жертвователя, через каждые два года были выдаваемы лучшему из кончивших курс студентов[5]. В 1862 году деньги эти с накопившимися процентами были обращены в непрерывно доходный 4% билет в 116 рублей[6]. Первые проценты с этого капитала, по журналу правления от 20 октября 1865 года, были выданы (в количестве 16 рублей 48 копеек) кончившему в 1864 году курс студенту (в это время уже бакалавру) И. С. Бердникову. В 1865 году академия едва было не лишилась и этого единственного своего капитала; хозяйственное управление при Святейшем Синоде распорядилось зачесть его, в числе остатков от предшествовавшего года, в ассигновку следующего года и, вытребовав билет себе, выслало взамен его деньги. Из академии этой ошибки ему почему-то не объяснили; в 1868 году оно уже само усмотрело ее, узнав из последующих отчетов, что отобранная сумма была жертвованная и имела специальное назначение. Последовал запрос, из каких теперь денег правление выдает лучшим воспитанникам премии; правление отвечало, что с 1865 года оно прекратило выдачу этих премий. От 7 марта 1869 года билет был возвращен[7].
Самые большие остатки от каждого года, к которым чаще всего прибегало правление для покрытия своих дефицитов, получались 1) от сумм на содержание личного состава, которые до последнего времени никогда не расходовались вполне вследствие постоянно значительного числа вакансий ординарных профессоров, случайного незамещения некоторых кафедр и оставления праздным места положенного по штату смотрителя зданий; 2) от суммы на проезд академических ревизоров, которая в нечетные, некурсовые годы вовсе не расходовалась, так как академия посылала ревизоров только в курсовые годы, да и в эти годы расходовалась большею частию в незначительном количестве рублей до 200–300. По обширности Казанского округа 715 рублей этих денег пожалуй бы и не хватило для всех ревизий; но было принято посылать ревизоров только в ближайшие к Казани семинарии, а отдаленные ревизовать через местных преосвященных; дальше Тобольска и Ставрополя на Кавказе академические ревизоры не ездили ни разу. Меньшие и непостоянные остатки получались еще 3) от канцелярских сумм и от содержания академической больницы. Всех беднее снабжены были окладами и всех более страдали от дефицитов статьи по содержанию дома и по содержанию студентов. Так как на этих статьях всего более отражались все исторические перемены в ходе академической экономии, то мы остановимся на них с некоторою подробностью, считая относительно других статей достаточным того, чтò было уже сказано выше.
I. ПОМЕЩЕНИЕ АКАДЕМИИ, ЕЕ ОБСТАНОВКА И
СОДЕРЖАНИЕ ДОМА
В истории открытия академии мы видели, скольких хлопот стоило ее первоначальное помещение. Остановившись на мысли поместить ее в Спасском монастыре, преосвященный Владимир хорошо видел все неудобство и всю тесноту предоставлявшихся ей зданий. Владыка лично изучил весь монастырь до подробностей, стараясь извлечь пользу для помещения академии чуть не из каждого аршина небольших монастырских зданий, не забыв при этом даже «чердака» над настоятельскими кельями, который намечал то под правление, то под больницу. Все, кого можно было выселить из монастыря, были выселены. Он хотел было выселить даже самого ректора Иоанна, предложив ему небольшую квартиру у себя в городском архиерейском доме, а его настоятельские покои обратить в помещения для студентов; но ректор не согласился на такую комбинацию, отозвавшись тем, что в архиерейском доме ему будет тесно и вредно для здоровья[8]. Заботы о расширении студенческих помещений беспокоили духовное начальство долго спустя и после открытия академии. От 26 ноября 1842 года обер-прокурору послан был затребованный им план Спасского монастыря; по рассмотрении его граф Протасов сам нашел, что студентам действительно будет тесно, и от 15 декабря предложил преосвященному вывести из монастыря половину или больше самих монахов, разместив их по другим монастырям. Но такая крайняя мера оказалась невозможной; от 13 января 1843 года преосвященный писал графу, что братии в монастыре и так уже мало для всех монастырских послушаний, иеромонахов и иеродиаконов (6 человек) и без убавки недостаточно для служения в трех монастырских церквях и для молебнов при мощах святителя Варсонофия, да и комнаты, оставшиеся в пользовании монахов, все очень мелкие, так что в них можно поместить только по одной и много-много по две койки[9].
Жилые строения монастыря были те же, что и в настоящее время, и состояли из трех каменных корпусов: а) настоятельских келий в два этажа с антресолями, вмещавших внизу службы, в главном этаже пять комнат настоятеля, а в антресолях помещение для келейника; б) братского двойного корпуса и в) небольшого двухэтажного корпуса на запад от братского, называвшегося певческим, в последнее время отданного под миссионерский приют; верхний этаж его разделен на пять комнат, а низ занят служебными помещениями; до 1842 года тут были погреба, кухня и монастырская баня. Первый корпус заняли ректор, живший в трех комнатах, и инспектор, получивший две комнаты. В антресолях, называвшихся чердаком, преосвященный распорядился устроить правление, но по неудобству помещения оно там не водворилось, а осталось на некоторое время на прежнем своем месте в архиерейском доме, где происходило его открытие, пока 6 ноября ему не устроено было другое помещение в самом монастыре. Помещение это состояло из двух комнат в верхнем этаже братского корпуса, в его западном конце — в одной комнате была устроена зала заседания, в другой помещена канцелярия и вместе квартира письмоводителя. В том же этаже, рядом с правлением, небольшая комната была отведена для математического класса. Для другого большого класса или аудитории (их только две и требовалось) дано помещение в братской столовой в нижнем этаже под правлением и математическим классом (мерою в 2 сажени и 2 аршина длины и 3 сажени 2 1/2 аршина ширины). До устройства этих аудиторий лекции читались тоже в архиерейском доме. Как раз против аудитории на дворе монастыря стояла, теперь уже не существующая, монастырская колокольня, страшно мешавшая чтению лекций своим звоном. Эконому дана была небольшая братская келья в другой части братского корпуса, в нижнем этаже направо от святых ворот.
Всего более затруднений встретилось при размещении 33 студентов, поступивших в состав I курса. Шестеро из них — письмоводители — поселены в канцелярии, двое — в антресолях настоятельского корпуса, остальные в собственном смысле натолканы были в пяти комнатках певческого корпуса, занимавших пространство в 12 сажен длины, 2 сажени 2 1/2 аршина ширины и до 4 аршин вышины. Почти все это пространство, за исключением неширокого прохода посередине, было сплошь заставлено койками, столами с табуретками и шкафами для платья и книг. При взгляде на эти тесные и низкие комнатки, с какими-то дырами вместо окон, теперь трудно и представить, как могли тут проводить свою домоседную и трудовую жизнь столько молодых людей, при естественной в их летах потребности в движении, свежем воздухе и просторе. В своих письмах к обер-прокурору преосвященный Владимир недаром отказывался ручаться за их здоровье. Но молодость и свежесть здоровья выдержали все неудобства двухлетнего заключения и в этих тесных камерах. В нижнем этаже корпуса, с восточного конца его, в двух комнатах устроены были студенческие кухня и столовая; и та и другая были тоже очень тесны; в кухне, для которой отделено было всего 4 1/2 аршина, повару и хлебнику негде было повернуться, а в столовой, для которой было отделено 5 аршин, студенты должны были обедать в две перемены, потому что все за раз не помещались. В одном деле правления 1843 года о покупке новой посуды, по поводу замечания владыки, что в академии от чего-то слишком уже много бьется посуды, встречаем такое объяснение правления: «По тесноте столовой, где, кроме половинного числа студентов, трудно поместиться лишнему человеку и даже пройти служителю, по неудобности кухни, в которой большею частью помещается посуда и через которую между самым столом, где ставится посуда, и очагом лежит тесный проход в столовую, трудно избежать лишней траты в посуде»[10]. Против кухни и столовой в том же этаже устроена была для студентов небольшая баня; затем остальное пространство этажа занято было погребами, о которых правление нарочно спрашивало доктора, не будут ли они вредны для здоровья живших над ними студентов — доктор Франк, как мы видели в истории открытия академии, дал на этот вопрос успокоительный ответ.
При размещении студентов на донесение преосвященного, что он не ручается за здоровье студентов, из Петербурга от 19 октября 1842 года было отвечено предписанием немедленно отыскать для академии штатного врача. Но, начав устроять медицинскую часть в академии, правление затруднилось вопросом не о враче, которого всегда можно было отыскать в Казани, а о помещении больницы. 6 ноября оно решило отвести это помещение в том же благодетельном чердаке над настоятельскими кельями, к которому оно прибегло было и для своего собственного помещения; но чердак этот оказался непригодным и для больницы, так как был слишком низок и притом непосредственно связан с квартирами ректора и инспектора; поэтому 15 декабря решено было студентам хворать в их жилых помещениях, а серьезно больных отправлять в университетскую клинику[11]. К счастью, студенты редко заболевали на первом году курса и в больнице действительно не было слишком чувствительной надобности. Осенью 1843 года, уже через год по открытии академии, ректору удалось выпросить у монастырского казначея две небольшие комнатки с передней в братском корпусе против квартиры эконома, где больница и была наконец открыта[12].
О помещении библиотеки долго не было речи, потому что не было и книг, а какие были, все были разобраны по рукам. Особый склад для них понадобился уже летом 1843 года. Как раз за певческим корпусом и доселе возвышается башня городовой стены; в ней валялся разный монастырский лом и хлам. Академическое начальство слазило в эту башню и нашло ее пригодной для своей библиотеки. В заседании 21 августа правление обсуждало уже записку библиотекаря Холмогорова об устройстве в новой библиотеке шкафов, но вместо шкафов порешило устроить в ней пока простые полки по стенам, поручив это дело академическому плотнику. Осенью оказалось, что крыша на башне протекала, и правление 11 ноября решило починить ее, «дабы не сделать вреда книгам». Эконом накупил лубьев и досок и покрыл башню заново.
Нужно сказать, что все перечисленные помещения монастыря, небольшие и неудобные сами по себе, были еще крайне запущены. Все деревянное в них было гнило и валилось, каменное отсырело и трескалось; своды грозили рушиться; печи стояли с прогорелыми нутрами; окна снабжены были гнилыми рамами с разноцветными осколками вместо стекол; везде царила страшная грязь, которой часто отличаются наши мужские монастыри и доселе. Первым делом академического правления была универсальная чистка и починка доставшихся в его ведомство помещений и устройство в них некоторых приспособлений к их новому назначению. С 24 октября и весь ноябрь повсюду шли работы по пробивке новых дверей, перестилке полов, починке печей, возобновлению штукатурки, покраске стен, устройству новых рам и вставке в них новых стекол; в большой аудитории для ее осушки после починки свода поставлена была железная печь с трубой, протянутой по диагонали через всю аудиторию в стоявшую в противоположном углу каменную печь; студентов весьма потешало, как бакалавр философии Соколов, человек очень высокого роста, ходя взад и вперед по аудитории с свойственным ему важным видом, должен был нырять под трубу при каждом своем марше. Эконом Аркадий ухитрился все перечисленные ремонты и переделки (1842 года) произвести всего за 105 рублей 98 копеек. Работы подобного рода производились и в следующие два года. Содержа свои помещения во всевозможной чистоте и исправности, академия принесла этим, вероятно, немалую пользу монастырю за свое в нем пребывание; он едва ли когда видел столько попечений о своих зданиях и улучшений в них, как в эти два года жительства в нем академии.
Кроме внешнего устройства академических помещений, требовалось еще снабдить их необходимыми принадлежностями для общежития и ученья, на чтò, как известно, Святейшим Синодом было ассигновано 2000 рублей сверх штатного оклада еще до открытия академии. По распоряжению обер-прокурора, еще в августе 1842 года семинарскому правлению поручено было изготовить для приема 30 студентов академии железные кровати, постельные принадлежности и разные столовые вещи. Правление семинарии успело многое из этих вещей уже накупить, израсходовав свыше 390 рублей, как случился пожар 24 августа, истребивший значительную часть приготовленного для открытия академии, — после него уцелело из этих вещей всего 5 тюфяков с 2 наволоками, 40 аршин тику, 60 салфеток, 3 скатерти и 28 коек. Недостававшие вещи должно было потом заводить с большими хлопотами и поспешностью уже само академическое правление. В течение той же осени заведено было для студентов и больницы 40 железных коек с волосяными тюфяками, байковыми и тканьевыми одеялами, восемью полупуховыми подушками и тремя полными переменами постельного белья. Для бóльшей экономии правление пользовалось, по указаниям хлопотливого и многосведущего эконома Аркадия, разными случаями для покупки уже готовых вещей. В октябре оно воспользовалось, например, дешевой распродажей имущества закрывшегося тогда частного пансиона Топорнина и действительно очень дешево приобрело здесь множество нужных для академии вещей: портрет императора Николая I для правленской залы, часы (20 рублей), разную мебель, для студентов самовары, тазы, медную посуду (по 40 копеек за фунт), 20 дюжин тарелок (по 28 копеек дюжина), 8 дюжин стаканов (по 60 копеек дюжина) и 24 графина, 4 дюжины аргентинных ложек (по 5 рублей 71 копейки дюжина) — всего на 150 рулей[13]. Покупка эта сразу подняла вещевой капитал заведения и удовлетворила его первым потребностям. К концу 1842 года из суммы, ассигнованной на обзаведение, издержано было 1723 рубля 17 копеек, в остатке числилось 276 рублей 83 копейки. Кроме разных хозяйственных принадлежностей для стола и кухни, постельных приборов, парт, табуретов, столов, правление в этот счет успело дешево приобрести несколько вещей для обмеблирования квартир начальников академии[14]. Покупки вещей продолжались в следующем году; заводились гардеробы для платья студентов и комоды (по 7 рублей 14 копеек), занятные столы (по 5 рублей), кафедра в большую аудиторию, оклеенная березой (22 рубля), стенные часы к ректору (51 рубль), зеркало в правление (45 рублей 85 копеек), кресла для заседаний конференции и т. д. Как и прежде, правление не раз пользовалось случайными дешевыми продажами, например в марте, по случаю отъезда из Казани одного чиновника, купило несколько мебели в ректорские комнаты и два экипажа (за 120 рублей). В 1844 году до выхода из Спасского монастыря академии пришлось значительно увеличить свой вещевой капитал ввиду поступления в академию нового курса студентов и перехода в более обширную квартиру Мельниковых. Из приобретений этого года можно упомянуть о приобретении доселе существующего портрета первого благодетеля академии преосвященного Владимира; он был написан тоже по дешевой цене (за 17 рублей 15 копеек) соборным дьяконом Ив. Дмитриевым, кое-что мараковавшим по живописи самоучкой; правление в свое время находило этот портрет написанным «сходственно»[15].
Преосвященный Владимир зорко следил за правлением, чтобы оно не роскошествовало. Несмотря на то, что эконом Аркадий и сам заботился о том, чтобы все приобреталось дешево, кроме того, при даровом помещении академии и при половинном ее составе против штата, домовой суммы было весьма достаточно для предпринимаемых правлением покупок, владыка часто останавливал казавшиеся ему излишними расходы. Так, в 1843 году, когда начальство академии для своего выезда приобретало лошадей и экипажи, он решительно остановил покупку 6-й лошади, написав на журнале: «Как уже есть 5 лошадей, то сей 6-й лошади не покупать, а равно и сбрую, буде она не нужна для наличных лошадей; здесь езда, а паче зимою, не дальняя — можно на трех лошадях ездить и на двух и даже на одной; да и самое содержание лошади в год обходится недешево»[16]. Когда правление накупало и возобновляло посуду, он делал замечания, к чему ее столько надобно и почему она скоро бьется; на приведенное выше объяснение, что посуда не может не биться в тесной кухне и столовой, он заметил: «Чтобы теснота столовой была причиною того, что так много бьют посуды, сему я плохо верю, а наипаче, когда и виновных нет в виду». Правление распорядилось накупить оловянной посуды. При закупках мебели преосвященный требовал себе для соображения подробных реестров всей мебели, какую покупали прежде с самого основания академии[17]. Желая настоять на каком-нибудь предпринятом и порешенном уже расходе, правление вступало иногда даже в спор с расчетливым владыкою. В августе 1843 года, получив из духовно-учебного управления полное Собрание законов, оно заказало для хранения дорогих томов этого собрания тройной липовый со стеклами шкаф в 5 аршин ширины за 25 рублей. Преосвященный воспротивился такому расходу, начал доказывать, что довольно сделать для этих книг и для тетрадей дел простые полки по стенам канцелярии. Но правление (журнал 21 августа) настояло на своем определении, указав на то, что на открытых полках книги будут портиться, а между тем такой шкаф будет украшением канцелярии не только теперь, но и после, в собственном доме академии; шкаф был приобретен и хотя не особенно украшает канцелярию, но стоит в ней и доселе.
Благодаря хозяйственной бережливости преосвященного и распорядительности эконома, изыскивавшего всякие «случаи» для приобретения нужных вещей, академия в два года пребывания в Спасском монастыре успела обставить себя всеми домовыми принадлежностями, насколько позволяло ее тесное помещение, и даже запастись некоторыми вещами для будущей, более просторной своей квартиры, издержав на все это лишь до 4000 рублей.
Одной из самых важных ее потребностей, за все это время остававшейся без удовлетворения, была потребность в собственном храме. Монастырь не уступил ей ни одной из своих трех церквей. Для участия в литургии студенты и наставники ходили большею частью в кафедральный собор, а всенощные слушали в ректорской зале, где службу отправляли академические и монастырские монахи и послушники монастыря. В вознаграждение монастырской братии за этот труд, а также за свечи, ладан, масло и хлебцы правление за всю зиму расходовало до 28 рублей из своих домовых сумм[18]. Надеясь со временем иметь свой собственный храм, академия очень рано начала подготовлять кое-какие предметы и для своего церковного имущества. Самым ранним приобретением ее в этом роде была икона Успения Богоматери в серебряном окладе (10 1/2 вершков длины и 7 1/2 ширины), которою благословил академию еще при ее открытии знаменитый вития русской церкви преосвященный Иннокентий Харьковский[19]. Потом в память открытия академического правления 21 сентября 1842 года начальники и наставники академии решили устроить по подписке икону святого этого достопамятного дня, святителя Димитрия Ростовского. Подписка эта, в которой приняли участие и некоторые посторонние лица, близкие к академии (архимандриты Мартирий Свияжский, Мелетий бывший Свияжский и Даниил Иоанновский), кончена была к октябрю 1843 года и правление, поручив ректору приобрести самую икону, постановило: «Просить у его Высокопреосвященства благословения праздновать Казанской духовной академии ежегодно 21 день сентября в память святителя Христова Димитрия Ростовского, сего светильника церкви и земли Российской, в коем самому Промыслу угодно было указать Казанской академии иметь своего покровителя, положив в день его памяти начало Казанскому академическому правлению, с таковым притом предположением, чтобы в случае построения храма в новых зданиях академии посвятить сей храм его святому имени». Преосвященный распорядился, чтобы об этом ему доложено было снова, когда готов будет план на церковь и фасад ее иконостаса. Но предположению этому в свое время не суждено было исполниться. Икона святителя была представлена ректором правлению 3 апреля 1844 года; она пожертвована была академии с приложением службы святителю настоятелем Ростовского Яковлевского монастыря, где почивают мощи святителя. Поэтому деньги, собранные по подписке в количестве 127 рублей, были употреблены только на ее украшение серебропозлащенным окладом, который устроил за эту цену казанский купец Серебреников[20]. Икона эта находится в зале присутствия академического правления. Очень рано потребовались для академического богослужения некоторые различные принадлежности. В марте 1843 года явилась надобность в двух мантиях и митрах для ректора и инспектора. Правление определило израсходовать на эти предметы 250 рублей. Преосвященный, как было уже упомянуто, остановил этот расход, но в следующем году он все-таки был произведен с разрешения Святейшего Синода, которому об нем было доложено по ходатайству преосвященного же; куплены были две мантии и одна митра — последняя по случаю у настоятеля Ивановского монастыря архимандрита Даниила за 50 рублей серебром; снова она стоила, как значится в деле, 300 рублей ассигнациями[21]. Остальной ризницей академические духовные лица пользовались для служения от Спасского монастыря или собора, смотря по тому, где служили. Полный круг богослужебных книг был выслан, по определению Святейшего Синода от 24 мая 1843 года, из складов синодальной типографии.
С началом второго года своего жительства в монастыре, ввиду поступления в 1844 году нового курса студентов, академия стала подумывать о приискании себе нового, более обширного помещения[22]. В ноябре 1843 года правление остановилось было для этого на доме купца Крупенникова против гостиного двора, но преосвященный Владимир нашел, что дом этот, как только лишь выстроенный, еще неудобен по сырости, да и плата за наем его была высока (8000 рублей ассигнациями); вместо него, в резолюции 22 ноября, он обратил внимание правления на сгоревшие здания семинарии: «Не удобнее ли будет, — писал он, — поместить на будущее время, пока не устроится новое академическое здание, всю академию в обоих отделениях, кроме больницы и ректора, в старой семинарии здешней и именно в спальном корпусе трехэтажном? Рекомендую правлению поскорее осмотреть сию часть оной и, буде представится годной, немедленно составить и смету на все поделки, какие нужны к тому, чтобы сей корпус привести в удобное помещение академии, с тем чтобы сии переделки могли уже служить с пользою и для семинарии, когда она будет вся приведена в надлежащее устройство[23]». Мысль эта была очень удачная и удовлетворяла разом двум насущным местным потребностям, принося в то же время немалую выгоду и казне, чтò признал и тогдашний губернский архитектор Петонди, составлявший требуемую смету. 2 декабря он писал в правление академии, что отделка корпуса может быть легко произведена в 3 летних месяца, как раз к приезду студентов II курса, и после этого академия до отстройки ее собственных зданий, года четыре, может иметь в нем удобное и сухой помещение всего за 4358 рублей 35 копеек, которые требовалось издержать на всю перестройку по смете, тогда как при найме частного дома ей требовалось не менее 1500 рублей ежегодно, а сверх того по перемещении академии в собственные здания отстроенная часть семинарского здания осталась бы удобною и для занятия самой семинарией. В Спасском монастыре предполагалось оставить только квартиру ректора, канцелярию и больницу.
В Петербурге, к сожалению, не оценили проекта преосвященного Владимира. Получив от обер-прокурора Святейшего Синода план и смету на перестройку семинарского корпуса, главное управление путей сообщения и публичных зданий усмотрело в них, что верхний этаж корпуса очень низок, что лестница по всем трем этажам проектирована деревянная, комнаты можно было бы распределить лучше и что, наконец, не показано отхожих мест, и возвратило план для переделки. Архитектор Петонди справедливо заметил, что все эти указания ничего не стоят и ведут только к пустой оттяжке срочного дела, что верхний этаж возвысить легко, приподняв только потолочные балки, деревянные лестницы и отхожие места будут строиться только на время до общей перестройки семинарских зданий, на которую уже есть и план, в тех видах, чтобы не изменять последнего, притом же для каменных лестниц нужно будет опять известное пространство от внутренних помещений, которые найдены тесными самим же главным управлением в его замечаниях, или сделать новую пристройку к зданию, отчего работа никак не может кончиться в августе 1844 года, а затянется по крайней мере до 1846 года. Между тем, пока за справками да объяснениями дело это бесплодно таскалось по канцеляриям, наступила уже весна 1844 года. Время было упущено. 9 апреля, за невозможностью отстроить семинарский корпус к августу, правление решило искать для академии другую квартиру. После этого из Петербурга и из Казанской строительной комиссии присылалось еще несколько бумаг об отстройке семинарского корпуса, но правление принимало их только к сведению и приобщало к сданному уже в архив делу, составляющему целых 76 листов пустой канцелярской болтовни и волокиты. Упомянутая в этом деле общая перестройка семинарских зданий, план на которую был тоже составлен архитектором Леманом, сделалась тоже предметом деятельной переписки канцелярий, вследствие чего семинарские здания оставались без возобновления целых 20 лет, составляя немалое безобразие для города Казани на самой главной ее улице[24].
Новая квартира для академии найдена была в каменном трехэтажном с антресолями доме купеческой вдовы Н. Ф. и ее дочери М. Г. Мельниковых на углу Проломной и Гостинодворской улиц, где теперь №№ для приезжающих[25]. 21 апреля преосвященный послал уже обер-прокурору донесение с описанием этого дома и объяснением условий найма. По надлежащем освидетельствовании здания оказалось, как доносил он: а) для торжественных собраний академических и для совершения богослужения в доме имеется обширная с двумя просветами, с хорами и с особым парадным входом зала; б) спальные комнаты в сем доме, при их обширности, значительной высоте и отдельности от других помещений, имеют то удобство, что при них же находятся поместительные комнаты для гардеробных и умывален; в) комнаты для занятий весьма поместительны и находятся в связи с комнатами для начальствующих, чтò удобно для надзора за занятиями студентов, кроме того, соединяются теплым коридором с классами и столовой; г) две комнаты для столовой поместительны, опрятны и светлы, соединяются с находящейся под ними кухней хорошей лестницей; д) комнаты для классов тоже обширны и светлы, равно е) и библиотечная; ж) есть удобные и поместительные комнаты для правления и канцелярии с архивом; з) больницу можно поместить в одном из двух каменных флигелей; и) отчасти в главном доме, отчасти в другом флигеле можно с удобностью дать квартиры для всех начальников и наставников академии, человек на 18, не менее как в 3 комнаты, а для иных, семейных, и более; й) служб при доме довольно: 2 сухих подвала, 8 погребов, 3 кладовых со сводами и железными дверями, 2 конюшни на 6 лошадей, каретник, сарай и, наконец, даже баня. Нижний этаж дома с подвалами оставался по контрактам с домовладелицами за другими постояльцами.
За наем хозяйки назначили плату в 3857 рублей серебром в год; таким образом, академии каждый год приходилось платить чуть не столько же, за сколько в упущенном из рук семинарском корпусе она могла бы прожить 4 года. Преосвященный сам сознавал, что квартира дорогà, но в донесении своем Святейшему Синоду старался смягчить это обстоятельство указанием на общую дороговизну и недостачу квартир в городе, на удобства избранной квартиры и особенно на то, что при ней не придется расходовать денег на квартирное пособие наставникам, которое при полном их штате должно простираться до 3000 рублей. В заключение преосвященный просил обер-прокурора не замедлить своими распоряжениями, чтобы академии и вовсе не остаться без квартиры. На этот раз дело не затянулось; от 31 мая пришло разрешение на наем с распоряжением только поторговаться еще о плате и изменить срок ее взносов вперед с годичного на полугодичный.
В понижении платы хозяйки отказали, но на полугодичные взносы ее согласились, за исключением только первого года. Они были настолько любезны, что дозволили занять некоторые помещения раньше срока (1 августа) бесплатно. Академия воспользовалась этим дозволением, заняв залу в доме для того, чтобы 28 июня произвести в ней свой публичный экзамен студентам. В первый раз еще она получила возможность произвести это торжество на таком просторе и пригласила на него множество почетных посетителей. Но пока составлялся проект контракта, случилась небольшая остановка в ходе дела, заставившая правление собраться 3 июля на особое заседание. В нижнем этаже дома, оставшемся за другими постояльцами, вдруг усмотрен был модный магазин, состоявший, как говорилось в журнале, «из значительного числа лиц женского пола, якобы сомнительного поведения, как случайно сделалось известным правлению, чтò может послужить поводом к нареканию на академию». Обсудив это обстоятельство, правление решило безотлагательно требовать от хозяек, чтобы к 1 августа магазин этот непременно был выведен из дома, и включить в контракт новое условие — хозяйкам не держать в доме ни женских магазинов, ни питейных и трактирных заведений, ни других постояльцев, могущих причинять академии беспокойство или навлекать на нее нарекание. Владыка тоже обеспокоился нечаянным открытием правления и написал на журнале: «Безотложно и поскорее исполнить». Мельниковы согласились и на это, несмотря на то, что с магазином у них заключен был четырехлетний контракт; с магазинщицами все-таки пришлось ведаться до 20 июля, когда они дали наконец обещание к 1 августа очистить квартиру. 25 июля произошло окончательное заключение контракта на четырехлетний срок, а 27 июля правление сделало распоряжение принять по описи дом, внести за него годичную плату вперед и объявить всем служащим, чтобы к 1 августа переходили на новую квартиру.
Академия получила в своей новой квартире вполне удовлетворительное для себя помещение, просторное и заново отделанное, со всеми хозяйственными угодьями, и, кроме того, в силу контракта освобождалась от разных хозяйственных хлопот по дому: по контракту Мельниковы взяли на себя все платежи по домовым повинностям, страховке, мощению и чистке улицы, чистке дворов, труб и отхожих мест, починке печей на первый год и даже капитальные ремонты таких повреждений, которые бы воспрепятствовали дальнейшему пребыванию академии в их доме, если только таковые повреждения можно исправить удобно, а правление обязывалось через 4 года сдать дом по описи без исправлений, в том виде, в каком он тогда окажется, только без поломок и утраты домовых вещей. По распределению помещений, произведенному еще в конце июля, положено было поместить: в бельэтаже залу собраний, правление с канцелярией, квартиры ректора, секретаря и эконома, три класса, 9 комнат для занятий студентов и гардеробную, кухни студенческую, ректора, инспектора и эконома, буфет и швейцарскую, комнаты для служителей классных, правленских и другие; в 3-м этаже — столовую, умывальню, четыре спальни, квартиры инспектора, 4 профессоров и 7 бакалавров; в антресолях — квартиру смотрителя зданий, больницу с кухней и служительскую; во флигелях, которые должны были кончиться отделкой к 1 ноября, — в одном библиотеку, оставленную пока в Спасском монастыре, в другом — две большие квартиры для семейных наставников. Распределение это было после несколько изменено, но в существенных частях оставалось одно и то же во все время четырехлетнего пребывания академии в Мельниковском доме.
Занятое академией здание было одним из самых больших домов в Казани. Главный фасад его, выходящий на Проломную и Гостинодворскую улицы, тянется на 60 сажен; кроме того, здание в концах заворачивается еще на двор двумя значительными глаголями более 4-х сажен каждый. Глубина его на одной половине протяжения в 5, на другой в 8 сажен. Длина одноэтажных тогда флигелей, помещенных на дворе, одного 15, другого 14 сажен, ширина 3 1/2 сажени. Высота комнат в двух главных этажах академического помещения была совсем удовлетворительна в гигиеническом отношении — в бельэтаже 5 1/2 аршина, в 3-м этаже — 4, низковаты были только антресоли, имевшие всего 1 сажень вышины. Все части академии свободно разместились по назначенным им местам; оставались даже запасные комнаты. Академии очень мало пришлось делать от себя даже разных приспособлений к своей жизни. Расположение коридоров и комнат, рассчитанное строителями для помещения номеров для приезжающих, как раз подходило ко всем ее потребностям. Комнаты, хотя и небольшие, были удовлетворительны как для студенческих номеров и спален, так и для помещения начальствующих и учащих, притом же, на случай надобности, легко соединялись между собой дверями в большие или меньшие группы, составлявшие приличные квартиры для служащих. На свой счет академии пришлось устроить только одну русскую печь и две печки с плитами, да переборки для квартир наставников, потом в кухнях, разных кладовых и погребах вытянуть по стенам несколько полок, что стоило уже весьма недорого[26]. Любопытно, что после Петербургской академии, более других пользовавшейся вниманием начальства, в юной Казанской академии, не имевшей даже собственного помещения, раньше всех академий явилось теперь самое свежее тогда протасовское нововведение в нашей школьной жизни, за которое властительный обер-прокурор стоял весьма энергично, это отделение спальных комнат воспитанников от комнат занятных; в Москве это нововведение не состоялось за теснотою академических помещений и было введено уже в 1847 году; в Киеве против него стоял митрополит Филарет Амфитеатров, не любивший никаких нововведений.
Киевляне даже подсмеивались над молодой да ранней Казанской академией. В начале 1845 года инспектор Киевской академии архимандрит Иоанникий писал Иеремии епископу Ставропольскому, бывшему ректору академии: «В Казанской академии, помещающейся в наемной доме и, кажется, среди рынка, это внешнее устройство по образцу Петербургской академии уже существует. Милостивый наш владыка, сильный ревнитель отеческих уставов, очень негодует на сии нововведения. Впрочем молитвами святых угодников Господь еще доселе хранит нашу академию от всяких преобразований[27]».
Надобно, впрочем, сказать, что место дома Мельниковых было действительно самое шумное в городе. Наискосок от него, почти напротив по Гостинодворской улице и доселе располагается шумный и не совсем трезвый толкучий рынок, а напротив, по улице Проломной гостиница, из окон которой студенты могли слышать распеваемые голосистыми певицами романсы, в роде модного тогда: «Ты не поверишь». В самом доме Мельниковых, в нижнем этаже, оставалось еще много кое-чего неудобного для академии и после вывода из него женского магазина. Например, часть этого этажа занимаема была магазином и погребком разных русских и иностранных вин, соблазн которых легко мог подниматься и до верхних этажей, занимаемых молодежью. В одно лето наняла для себя здесь помещение какая-то приезжая панорама с музыкой и во все течение академических экзаменов страшно надоедала и мешала как экзаменующим, так и экзаменующимся. Первым же действием академического правления на новом месте было нанять двух часовых или привратников и швейцара, которых вовсе не требовалось в Спасском монастыре, накупить замков и навесить на окнах, выходящих на улицы, 49 штор «для защиты, — как писал эконом в записке, — в ночное время от любопытных взоров на все действия студентов и начальствующих академии[28]».
Обзаведение академии в новом помещении разными необходимыми вещами заняло всю вторую половину 1844 года и следующий 1845 год. С ним соединилось еще заготовление разных принадлежностей студенческой жизни для вновь поступившего в академию II курса студентов — коек, тюфяков, подушек, столового и спального белья и мебели. Длинное дело о приготовлениях к приему нового курса началось еще в Спасском монастыре с 25 января 1844 года, когда эконом внес в правление разом несколько записок, прося заблаговременно распоряжения о покупке нужных материалов, приискании мастеров и заключении с ними условий. Правление назначило для этого торги и переторжки, но ни те, ни другие не состоялись, частью по неявке на них нужных людей, частью по высоким ценам, на которые правление не могло согласиться. Поэтому все нужное для II курса было, как и для I курса, устрояемо экономическим образом и еще дешевле, чем в 1842 году. Правление из экономии не покупало целиком даже железных кроватей, а накупило брускового железа и приискало мастера сделать эти кровати из готового материала, да и мастера дешевого из пороховских кустарей, который взял всего по 1 рублю 57 копеек за полную кровать и даже с сигнатурой для написания имени студента. Летом для студенческого стола, частью по случаю, частью по торгам, куплено 3 дюжины аргентинных столовых ложек (по 57 копеек за ложку) и назначены торги на поделку оловянной посуды, завести которую было решено еще в октябре прошлого года, на ножи, вилки, кухонные медные котлы, умывальники, лампы и мебель. Торги эти тоже не состоялись, и вещи эти приобретались экономическим же образом уже в августе и сентябре, когда после перехода в Мельниковский дом потребности академии определились точнее. В сентябре сделаны на заказ котлы и большая медная в 5 1/2 пудов ваза, около которой умывались все курсы Казанской академии, стоившая в то время 142 рубля 63 копейки серебром со всеми принадлежностями[29]. В следующем году правление озаботилось приобрести даже водоочистительную машину для очищения воды с озера Кабана, не отличающейся доброкачественностью. Машину эту устроил один унтер-офицер с порохового завода всего за 5 рублей 72 копейки[30]. Часть нужной мебели правление рассчитывало купить по случаю у Мельниковых; она состояла из предметов, которыми обыкновенно снабжаются гостиницы для приезжающих, но запоздало своей покупкой, так как эта мебель была уже взята в другое место. Поэтому разные вещи для меблировки студенческих комнат и квартир начальствующих пришлось приобретать частью покупкой, частью по заказу. Еще в июле устроена была для второй аудитории кафедра, во всем похожая на имевшуюся прежде (за 22 рубля 85 1/2 копейки), и к ней пюпитр для чтения с нее стоя на случай собраний (за 4 рубля 28 1/2 копейки)[31]. К сентябрю для студенческих комнат устроены по заказу 12 липовых конторок на два места и с двумя ящиками каждая, ценою по 6 рублей, 8 липовых же занятных столов по 7 рублей 14 копеек, 14 липовых шкафов со стеклами для книг по 11 рублей, до 50 табуретов по 60 копеек, 18 новых парт со скамьями для классов по 7 рублей 14 копеек, 5 столов со скамьями же для столовой по 6 рублей. Представляем перечень этих вещей нарочно для показания качества тогдашней обстановки академии. Почти такого же качества обстановка приобреталась для казенных квартир начальствующих лиц академии, для библиотеки, больницы, канцелярии и прочее. За весь первый 1844/45 год жизни академии в Мельниковском доме на приобретение всего ее вещевого капитала издержано было 626 рублей 50 копеек, уже гораздо менее сравнительно с издержками на ее первоначальное обзаведение в первый год после ее открытия. В следующий учебный год израсходовано еще менее, до 425 рублей. В отчете за 1846/47 учебный год красноречивый секретарь конференции профессор Гусев писал: «Экономия академическая в предыдущие годы довольно запаслась уже всеми предметами, которые, будучи существенно необходимы в хозяйственном быту академии, составляют вещевой ее капитал. Всех приобретений этого рода сделано только на сумму около 115 рублей. Экономия академическая вследствие этого текла уже тихо, подобно небольшой реке, вступившей в свои берега и имеющей небольшое падение».
Имея в своем распоряжении двухъярусный зал в Мельниковском доме, академия в первый раз получила возможность удовлетворить своей потребности в собственной церкви. Мысль об устройстве своей академической церкви явилась еще при самом переходе академии на новую квартиру.
Преосвященный Владимир принял живейшее участие в ее осуществлении и еще в августе распорядился передать в академию 25 икон разного именования и ценности из кафедрального собора. Иконы эти, впрочем, пошли не на церковь, а в студенческие и другие комнаты[32]. 30 августа ректор Григорий вошел к преосвященному с представлением о разных предметах церковной утвари, необходимой для служения в академическом зале всенощных (уже начатых) и литургий в имеющей устроиться здесь церкви, и просил указания приобретать ли эти предметы на академическую сумму или ждать, не благоволено ли будет преосвященному снабдить оными академию из каких-либо закрытых или изобилующих оными церквей. По распоряжению преосвященного составлен был реестр потребных вещей и передан кафедральному протоиерею, чтобы «поискал и, где что найдет, представил о том преосвященному». Между тем ректор Григорий отыскал в Ивановском монастыре старый, но годный для подвижной церкви трехъярусный иконостас, лежавший в монастыре без употребления, и 28 октября правление представило преосвященному уже формальную просьбу об устройстве подвижной церкви в академии и о выдаче для нее на время намеченного иконостаса, объясняя при этом, что церковь имеет быть устроена во имя архистратига Михаила и прочих бесплотных сил в память дня открытия академии 8 ноября, что удобнейшим местом для помещения церкви может служить академический зал собраний, который обыкновенно ничем не занимается целый год, кроме одного дня публичного собрания в июне, что на время такого собрания иконостас легко может быть снимаем или занавешиваем. По получении разрешения, когда для открытия церкви все было готово, правление вновь обратилось к владыке с просьбою о выдаче для нового храма священного антиминса и о благословении положить оный по чиноположению на престоле 8 ноября. Все исполнилось, как было предположено, и торжество академического праздника 8 ноября в 1844 году было усугублено радостным для всей ее корпорации торжеством освящения ее домового храма, которое совершал ректор Григорий с собором академического духовенства и некоторых близких к академии духовных лиц. Замечательно, что благодаря распорядительности ректора и эконома Аркадия и их заботливости в приискании нужных для богослужения предметов, устройство и открытие церкви не стоило академии никаких издержек. Кроме иконостаса и необходимых для богослужения сосудов и другой священной утвари, для храма с самого же начала понадобилась еще ризница. Деятельный ректор с экономом нашли средство безденежно удовлетворить на первых порах и этой потребности. В пожар 1842 года сгорела городская Николо-Вешняковская церковь; ризница ее, сколько ее было спасено от огня, лежала теперь без употребления на сохранении в Петропавловском соборе. Из нее ректор и испросил дозволение взять нужнейшую часть в академическую церковь для временного пользования. По описи, составленной экономом Аркадием и священником Никольской церкви А. Г. Ласточкиным, заимствованными значатся: 5 предметов церковной утвари, 11 разной материи и цвета риз, до 6 эпитрахилей, набедренников и других принадлежностей священнического облачения, 3 стихаря, 5 орарей и 4 воздуха. Икона академического праздника на кипарисной доске (в 10 и 8 вершков) приобретена на заказ за 14 рублей 28 1/2 копеек у мастера Гагаева[33].
Новая церковь была весьма неудобна по своему устройству. Академический зал, выходивший пятью окнами с балконом на Проломную улицу, имел пространства по улице 5 сажен, а вглубь корпуса 4 с полуаршином. Из этого пространства для алтаря отделено было две сажени с двумя окнами. Пространство это было бы вполне достаточно для алтаря, но боковая стена, по которой должен был последний простираться, прорезана была на расстоянии всего 3 1/2 аршин от наружной стены дверью соседнего помещения в богословскую аудиторию, куда только и можно было проходить этой дверью, так что алтарь можно было вытянуть поперек зала от окон только до этой двери. Так и поставлен был иконостас, занимая небольшой угол залы на юго-запад. В обыкновенное время и особенно на время собраний этот иконостас закрывался коленкоровой занавесью. Церковь получилась не совсем складного вида и, кроме того, проходная. Но торжественность богослужения, совершавшегося большею частью одним из академических архимандритов соборне, и прекрасное осмысленное пение академического хора, который образовался еще в Спасском монастыре, с самого начала стали привлекать в убогую академическую церковь много усердных богомольцев. В апреле 1845 года у нее открылись уже небольшие собственные средства из кошелькового и свечного сбора, на которые она в 20-х числах этого месяца сделала первые покупки для своего обзаведения: благословенное блюдо апплике, два подсвечника апплике под серебро к местным иконам и два таких же малых выносных и копие. Нашлись и доброхотные жертвователи в академическую церковь; для поминовения их имен за богослужением заведен был особый синодик. Первою жертвовательницею явилась благочестивая домовладелица купчиха Н. Мельникова, пожертвовавшая в 1845 году икону господских, богородичных и некоторых других церковных праздников на кипарисной доске в позолоченном резном киоте и с серебряными ризами (до 183 1/2 золотника серебра), одеяния на престол и жертвенник из белого глазета, завесу к царским вратам, 3 воздуха, 2 ризы, 2 эпитрахили, 2 поручей, 2 пояса, набедренник, палицу и стихарь с орарем из парчи. Другою благотворительницей — госпожой Е. П. Геркен пожертвованы облачения на престол и жертвенник из полотняной клеенки с живописными изображениями из жизни Спасителя. Казанским портным Виссарионом Вышеславцевым сделаны серебряные ризы на икону бесплотных сил весом в 183 золотника и на икону Спасителя в 2 фунта 20 золотников. Неизвестные лица пожертвовали, одна дама — 2 палицы и 3 воздуха, другой жертвователь в 1846 году — сребропозлащенную дарохранительницу с 4 финифтяными образками в 207 золотников весом, третий 11 аршин черной шелковой материи, четвертый обложил серебром (134 1/2 золотника) церковное Евангелие; мещанин Н. Тупицын пожертвовал до 20 аршин шелковой материи на подризники и так далее. Кроме более или менее крупных пожертвований, от разных доброхотных дателей и дательниц получались мелкие пожертвования вроде ковриков, платков для завертывания антиминса и утирания уст после причастия, полотенца и прочее. Кончивший курс студент Е. Ляпустин в июле пожертвовал 12 книг рукописных нот для клироса[34].
Денежного дохода в приходно-расходной книге по церкви за 1844 и 1845 годы числилось 141 рубль 70 копеек, за расходами осталось к 1846 году 30 рублей 9 копеек. В 1847 году за целый год приход числился в 188 рублей 32 копейки (с остатком от прошлого года в 16 рублей 69 копеек), расход 129 рублей 19 копеек. Расход этот состоял исключительно из покупки вина, просфор, масла и свечей. Из академических сумм на богослужение церковь не заимствовала ничего, обходясь одними собственными средствами.
К концу 1847 года академия начала готовиться к переходу в новое собственное помещение, которое оканчивалось постройкой на настоящем месте на Арском поле.
Дело о постройке ее зданий началось почти одновременно с делом об ее открытии. Когда в июле 1842 года состоялась Высочайшая воля об открытии академии, преосвященному Владимиру поручено было, вместе с отысканием дома для временного помещения академии, войти в соображение о выборе места под постройку для нее собственных зданий. По этому поручению преосвященный, при содействии Казанского военного губернатора Шипова, избрал для академии прекрасное место на площади Арского поля против Родионовского института, где теперь водопроводные постройки, и в начале июля, вместе с планом нанимаемого тогда для академии дома Теренина, послал синодальному обер-прокурору и план этого нового места. Когда дом Теренина сгорел и преосвященный просил оттянуть открытие академии до постройки для нее собственных зданий и когда в ответ на эту просьбу последовало решительное отношение обер-прокурора от 19 октября о немедленном открытии академии во что бы то ни стало, граф Протасов в том же отношении извещал преосвященного, что Святейший Синод от 2 октября поручил своему архитектору сочинить уже и самый проект академических зданий, и определил его преосвященству во всем, чтò будет нужно раньше начала самой постройки, обращаться за содействием к казанскому губернатору, под председательством которого учреждена была тогда целая комиссия для обстройки Казани после пожара с усиленным личным составом архитекторов. В начале 1843 года Святейший Синод приказал организовать при академии особый строительный комитет из ректора и других благонадежных лиц с участием в нем одного чиновника от главного управления путей сообщения и публичных зданий и другого от местного гражданского ведомства. Членами этого комитета, по распоряжению преосвященного от 7 апреля того же 1843 года, были назначены — с духовной стороны: ректор Иоанн, которого, после увольнения его от ректуры, с мая 1844 года заменил преемник его ректор Григорий, эконом академии иеромонах Аркадий, которому поручена была и должность казначея комитета, священник кафедрального собора, служивший при Куртинской церкви, Николай Поликарпов, на которого, по близости его жительства к месту постройки, возложена была обязанность смотреть за материалами и за производством работ, и Духосошественской церкви священник Стефан Вишневский; с 1847 года Поликарпов просил об увольнении за старостию, но не был уволен до отделки главного корпуса, только получил себе помощника — дьякона Сильвестра Пучковского, которого рекомендовал ректор Григорий; комиссарами определены Варваринской церкви дьякон Стратон Студенцов и соборный дьякон Василий Ядрин, в 1844 году (по выходе в село во священники) замененный другим, георгиевским дьяконом Василием Бедняковым, который состоял при комитете до 1848 года, затем тоже вышел, уступив свое место дьякону С. Пучковскому; секретарем комитета положено быть секретарю академического правления Гусеву, но он скоро (11 ноября) отказался от этой должности за множеством других дел по академии, и на место его 16 ноября назначен бакалавр Н. П. Соколов, который и исполнял эту должность до конца всей постройки. Со стороны главного управления путей сообщения и публичных зданий, от главноуправляющего этим ведомством графа Клейнмихеля назначен майор корпуса инженеров Черников, состоявший при производстве академических построек до начала 1844 года, потом замененный архитектором академиком А. И. Песке. Из гражданских чиновников, по назначению военного губернатора, при комитете преемственно перебывало несколько человек. Осенью, когда комитет вступил в полное действие, 13 октября от правления академии к нему было прикомандировано два письмоводителя из студентов с жалованьем по 100 рублей[35].
Место для построек, облюбованное преосвященным Владимиром в 1842 году, было скоро потеряно для академии. Губернское начальство после казанского пожара 1842 года составило для возобновления города общий план Казани, на котором отметило и это место, и послало его в Петербург на Высочейшее утверждение. Когда после утверждения, состоявшегося 5 ноября, план воротился в Казанскую строительную комиссию, в нем оказались изменения, сделанные по желанию самого Государя Императора; место, намеченное тогда для академии, было теперь предназначено для постройки предположенного к открытию в Казани кадетского корпуса, а для академических построек указана земля за военным госпиталем на месте кварталов нынешней Академической слободки за академией. Но по осмотре этого места в натуре оказалось, что академии и тут строиться нельзя, потому что все поле за госпиталем и по второй горе было занято уже, по прежним условиям с городом, кирпичными сараями, которые были завалены теперь заказами кирпича для возобновления после пожара казенных, общественных и частных зданий и никак не могли быть потревожены. 12 января 1843 года военный губернатор Шипов, извещая об этом преосвященного, высказал свое мнение, что для академии нужно опять приискивать другое место. В резолюции 13 января по этому извещению преосвященный высказал твердое желание, чтобы и это другое место было отведено тоже на Арском поле, и распорядился немедленно изготовить о том известительное отношение губернатору с тем, чтобы благоволено было приказать кому следует избрать оное место и снять его на план. С своей стороны он указал, что желал бы получить для академии место, означенное на Высочайше утвержденном плане для новых кварталов за военным госпиталем по Сибирскому тракту, то есть то самое, где академия помещается в настоящее время. По ходатайству губернского начальства и с доклада управляющего путями сообщения и публичными зданиями, место это 27 февраля было Высочайше утверждено за академией, о чем губернатор Шипов и известил преосвященного 5 апреля[36]. Но и этим затруднения еще не кончились.
Строительная комиссия, несмотря на неоднократные отношения к ней правления академии, целое лето не могла сделать подробного межевания и отвода данного места. В распоряжении академического правления пока только и было одно примерное указание отводимого места по Высочайше утвержденному генеральному плану Казани. По этому примерному указанию составлен был в Святейшем Синоде и самый план зданий академии для соображений по предмету заготовки строительных материалов. Высочайшее утверждение его состоялось 28 октября; в Казани он был получен 18 ноября[37]. Когда комиссия наконец собралась отмежевывать академическую землю, опять вышло недоразумение. В данной на эту землю, высланной от 13 октября, количество всей земли для академической усадьбы и построек высчитано было в 34,500 кв. сажен, но когда 30 октября было приступлено к межеванию ее, на деле ее было отведено меньше. Эконом Аркадий, бывший депутатом при отводе, 11 ноября донес правлению, что межевщиками было отведено земли по Сибирскому тракту, отступя 40 сажен от госпиталя и 30 от дороги, 100 сажен вдоль дороги, 140 по боковой правой стороны, 110 по левой и 90 сзади, всего 11,250 сажен, то есть 4 десятины и 1650 сажен, тогда как по данной следовало отвести спереди 200, сзади 140, а по бокам 240 и 220 сажен, то есть 34,500 кв. сажен. Правление решило: доложить о том преосвященному для сообщения господину военному губернатору, дабы благоволено было выслать другую данную в правление по причине несообразности отведенного количества земли с данною. Такое неожиданное уменьшение академической дачи более чем втрое, произошло от того, что после Высочайшего утверждения плана Казани и отмеченного академического места от 27 февраля, составлен был уже новый изменный план Казани, Высочайшее утверждение которого последовало 14 октября, после полученной академией данной от строительной комиссии. Правление, под первым впечатлением от такой невыгодной перемены, сначала хотело было обратиться к губернатору за разъяснениями и писать о том же в Святейший Синод обер-прокурору, вероятно, в надежде, не дойдет ли это дело до Высочайшего сведения и не будет ли восстановлена сила прежней данной на место, приготовило уже и самые бумаги; но тогдашние начальства не любили поправлять своих ошибок и допускать подобных разъяснений. Преосвященный Владимир, человек очень осторожный, прежде чем пустить в ход заготовленные бумаги правления, сначала словесно переговорил с губернатором Шиповым. О чем они говорили, не знаем, но только после этих переговоров владыка запретил посылать бумаги, которые так и остались в архиве правления, и распорядился попросить только о выдаче другой данной.
Весной, когда 29 мая 1844 года произведена была поверка межевания, земли для академии против ноябрьского межевания немного прирезали, положив по лицевой и задней сторонам поровну по 98 сажен, а по боковым по 136, так что во всей площади между этими линиями вышло 13 328 кв. сажен[38]. После выдачи данной на это место 19 июля уездный землемер и архитектор Песке приступили к разбивке местности и к назначению площадей для зданий. Тут явилось новое затруднение. 22 числа Песке донес строительному комитету, что восточный угол академического места, где должен по плану быть поставлен восточный флигель академии, вместо того, чтобы отстоять от Сибирского тракта на 18 сажен, врезался при разбивке в самую дорогу, следовательно, план составлен не согласно с натурою, кроме того, вся местность академической дачи оказалась изрезанною более или менее глубокими ямами от производившихся прежде на ней работ кирпичных сараев и требует уравнения через привозку значительного количества земли со стороны, чтò не может не отозваться на увеличении расходов по составленной им смете на постройки. Комитет встревожился; начались с его стороны экстренные собрания и переписка с преосвященным, губернатором, строительной комиссией и обер-прокурором Святейшего Синода. Губернатор распорядился составить новый точный план всей части Арского поля от Варваринской церкви до Сибирской заставы с обозначением всего ее рельефа и с нанесением дорожных линий. По нему оказалось, что неправильность заключалась не в плане академической дачи, а в направлении самой Сибирской дороги, которую проезжающие пробили «своевольно» не по надлежащей линии. После этого, уже в начале сентября, снова было приступлено к разбивке академического места и к земляным работам по углублению нижнего этажа главного корпуса и уравнению всего места. Все лето таким образом было потеряно и закладка самого здания отложена была до весны будущего 1845 года. Уравнение места производилось почти до конца всей стройки главного корпуса, так как, во избежание лишних расходов, производилось исподволь, без употребления посторонней земли, через срытие бугров и через засыпку ими ям, а также свалкой в ямы выемной земли из-под фундаментов зданий. Все-таки на одно это было издержано 2481 рубль 60 копеек, без прибавки, впрочем, к сметной строительной сумме, а из одних ее остатков[39].
8 мая 1845 года в день святого евангелиста Иоанна Богослова, после литургии в ближайшей к академии Варваринской церкви, совершена была преосвященным Владимиром закладка корпуса академии. В основание здания собственными его руками положена была чугунная плита с отлитою на ней надписью: «Во имя триипостасного Бога Отца и Сына и Святого Духа, во дни благополучного царствования и по повелению Государя Императора Николая I Павловича Самодержца Всероссийского, по благословению Святейшего Правительствующего Всероссийского Синода, при Казанском архиепископе Владимире, заложен сей главный корпус для новоучрежденной Казанской Духовной Академии, лета от Рождества Христова 1845 в месяце мае». В торжестве закладки принимали участие весь генералитет, члены университета, академическая и семинарская корпорации и воспитанники академии, при огромном стечении публики. Инспектор Серафим Аретинский произнес по этому случаю красноречивую речь, к которой провел мысль, что «аще не Господь созиждет дом, всуе будут трудиться зиждущии».
Господь благословил дом. После преодоления предварительных препятствий самая стройка пошла весьма успешно. Строительный комитет проявил редкую по своей распорядительности деятельность. Не довольствуясь одной распорядительной частью, председатель комитета ректор Григорий лично вступался во все мелочи заготовления материалов и самого производства построек, проводя каждый день по нескольку часов на месте работ, куда, по дальности расстояния от квартиры академии в доме Мельниковых, было нелегко ездить так часто. Правою рукою его и главным смотрителем за работами был священник Николай Петрович Поликарпов, человек весьма опытный в строительном деле, расчетливый и, несмотря на свои немолодые годы, необыкновенно деятельный; он почти постоянно находился на стройке, все видел и все знал, чтò там делалось, самым строгим образом принимал все материалы и наблюдал за каждым вершком работы, кроме того, был постоянно полезен комитету разными практическими указаниями по части лучших способов устроения того или другого предмета, выгоднейшей покупки материалов и изыскания средств к сбережению казны. Не отставая от него в усердии к делу, действовал один из комиссаров комитета дьякон Стратон Студенцов. Подрядчики, имевшие в годы стройки какие-нибудь дела с академией, в голос говорили, что им еще никогда не приводилось участвовать в такой тяжелой для них и взыскательной стройке. Сам преосвященный Владимир с видимой любовью занимался делом академических построек; бумаги комитета все испещрены его большею частью длинными резолюциями, в которых он давал разные замечания, указания, советы, извещения о мерах, самим им предпринятых в разных случаях, вообще руководил деятельностью комитета; некоторые черновые отпуски бумаг, посылавшиеся высшему начальству, написаны им собственноручно даже целиком. Чистота, аккуратность, прочность всех произведенных тогда построек, и вместе громадные сбережения от сметной строительной суммы всего красноречивее говорят о хозяйственных заботах и энергичной деятельности всех первых строителей академии.
Не нужно забывать, что время для начатия построек было тогда самое неблагоприятное. После опустошительного пожара 1842 года вся Казань перестраивалась заново; для удовлетворения потребностей этой всеобщей перестройки города не хватало ни материалов, ни рабочих рук; цены на все поднялись до небывалых прежде размеров. Академия с 1843 года несколько раз назначала торги на свою постройку, но на всех торгах предлагались ей такие цифры расходов, которых никак нельзя было принять, несмотря на то, что комитет старался выискивать для этих торгов, по возможности, более удобное и дешевое время. На большинство торгов даже никто из подрядчиков и не являлся. Вследствие этого всю постройку пришлось вести самым хлопотным, хозяйственным способом, с самой мелочной расчетливостью, с утомительным наблюдением за всякою подробностью, а главное при крайне усложненном бумажном делопроизводстве, которое при подрядной постройке было почти не нужно. Делопроизводство это в академическом архиве представляет собою ужасающую массу писаной бумаги в шести огромных фолиантах, вершков по 67 толщиной каждый. Вот для любопытства число одних входящих и исходящих бумаг за строительные годы: в 1845 году входящих 498 №№, исходящих 667, в 1846 году первых 323, вторых 446, в 1847 — 360 и 570, в 1848 — 666 и 655, в 1849 — 223 и 267, наконец, в 1850 только 72 и 94. Не можем удержаться, чтобы не привести здесь описания хоть нескольких эпизодов этой образцовой и поучительной казенной стройки.
Первым делом строительного комитета была заготовка материалов для постройки. Первоначальные, законные условия для поставки кирпича казались так тяжелы поставщикам, что никто не хотел на них соглашаться, и комитет два раза должен был понижать свои требования, наконец, не добившись ничего на двукратных уже торгах, пришел к мысли устроить свои собственные кирпичные заводы. Мысль эта была одобрена и преосвященным Владимиром, и Святейшим Синодом. Это было в августе 1843 года еще до ректора Григория. Но более опытные члены комитета, отец Аркадий и священник Поликарпов, подали мнения против такого предприятия, указывая 1) на дальность мест, где нужно было строить такие заводы, так как ближние места до 5 верст от места стройки были уже заняты, 2) на дороговизну их устройства и самого производства кирпича вследствие вздорожания топлива и рабочих рук, 3) на затруднительность для академии сбыта кирпича, негодного для стройки, серого и алого, которого из каждого горна выходит более, чем годного — железняка и красного, и который может остаться на шее у академии. Комитет оставил свою мысль и опять начал сзывать торги. До марта 1844 года опять были два раза торги и опять не утверждены. Наконец, уже в половине марта один заводчик Лелякин, заводы которого частью выходили на самое место стройки академии и подлежали сносу, согласился доставить 500,000 кирпичей (в числе их 75,000 железняка) за подходящую цену, вместо 9 рублей справочной цены без доставки, за 7 рублей 65 копеек с доставкой, только с тем, чтобы ему дозволено было продолжать на лето работы по своему заводу на академическом месте. К удивлению, вдруг с этою ценою не согласился Святейший Синод и стал настаивать на выполнении прежней мысли комитета об устройстве собственных заводов, да и бумагу об этом прислал уже к осени, когда все дело было сделано и кирпич поставлен. Пришлось отписываться. Ректор Григорий, вошедший тогда уже во все подробности строительного дела, сам приготовил объяснение, в котором очень сильно доказал, что от собственных заводов комитет никогда бы не получил такой выгоды, как от поставки Лелякина, что цена его кирпича самая низкая, какой в городе и найти нельзя, что комитету только потому и удалось доторговаться до такой цены, что он немного прижал Лелякина, заставляя его в самое дорогое для производства кирпича время безотлагательно снести его завод с академического места. Святейший Синод от 31 декабря разрешил заключить с Лелякиным условие уже после того, как оно было давно выполнено. После такой удачной покупки кирпича у Лелякина стали являться зимой (1844 года) и другие поставщики, потому что поставка была крупная, до 3,000,000 кирпича. Майор корпуса инженеров Мейер, у которого в управлении были большие склады компанейского кирпича на Арском поле, в зиму и летом 1845 года обязался доставить 1,500,000 кирпича по 7 рублей 55 копеек за тысячу. Другой поставщик, заводчик Преображенский, остальное количество продал еще дешевле — за 7 рублей 50 копеек. После этого по части заготовки кирпичного материала комитет нашел себя обеспеченным[40].
С такою же расчетливостью заключались условия по поставке и других материалов. Комитет торговался из-за каждой мелочи, назначая по нескольку торгов на каждый род материалов и соглашаясь на заключение условий с поставщиками только тогда, когда цена поставки спускалась до минимума; но и после этого на журнале об утверждении торга непременно являлась резолюция преосвященного Владимира: «поторговаться еще, ибо цена сия все еще высока». Поставки все были разбиты по рукам разных вольных поставщиков и по ценам действительно до нельзя минимальным[41]. Множество предметов и работ было передано даже разным деревенским поставщикам и артелям, что называется, в первые руки, помимо более дорогих городских поставщиков и рабочих подрядчиков.
Земляные работы, например, за которые меньше 1 рубля 12 копеек с куба земли (справочная цена 1 рубль 40 копеек) в городе никто не брал, были отданы вольным рабочим за 86 копеек с куба[42]. Торги на кирпичную кладку начались с весны 1844 года и производились до января 1845 года восемь раз; комитет находил цены все слишком высокими и в конце концов добился таки желательной уступки[43]. В январе 1845 года явился подрядчик, взявший произвести эту работу по 2 рубля 20 копеек с сажени бута, по 1 рублю 78 копеек с тысячи кирпичей за кладку стен и прочего и по 13 копеек с погонной сажени за таскание кирпичей, чтò в общей сложности за всю кирпичную работу по главному академическому корпусу составляло всего 5,373 рубля 10 копеек, тогда как, по смете архитектора Песке, эта работа была исчислена в 10,925 рублей, а по справочным ценам стоила 12,026 рублей. При заключении окончательного условия, ректор и из этой цены успел уторговать еще по 3 копейки с тысячи, то есть отдать подряд по 1 рублю 75 копеек с тысячи. С такой же экономией делались условия с разными лицами на работы плотничные, столярные, кровельные, кузнечные, малярные и так далее[44]. Надобно заметить при этом, что, вследствие огромного спроса на рабочие руки, цены на рабочих стояли тогда очень высокие, не совсем низкие даже для нашего времени; по смете архитектора, согласной с справочными ценами, плотник стоил в день 70 копеек, столяр и кузнец по 1 рублю, каменщик, штукатур, маляр, кровельщик, печник по 90 копеек, чернорабочий поденщик по 40 копеек. Для наблюдения над работами комитет нанял даже особого десятника за 120 рублей в год, а для рисования планов, фасадов и разных деталей стройки — чертежника за 100 рублей[45].
Самая смета на постройки составлена была очень экономно — на весь главный корпус в 3 этажа, кроме подвального жилого же, длиной в 31 сажень 2 аршина, глубиной в 10 сажен 1 аршин, высотой в 8 сажен, было назначено 82,721 рублей 68 1/2 копеек; но в Святейшем Синоде эту смету значительно еще сократили, назначив к отпуску в разное время, с разными прибавками, которые потребовались при самой стройке по дополнительным сметам (например, 10,000 рублей на устройство, вместо голландских, духовных аммосовских печей) и по непредвиденным обстоятельствам, всего 78,622 рубля 15 копеек. Многие сокращения сметы составлены были в Петербурге неосновательно, без знания местных условий и были только лишней помехой для расчетов и действий комитета, который не мог их исполнить и не исполнял, а от некоторых пришлось даже отписываться. Например, рекомендовано было для сокращения расхода весь подвальный этаж устроить, вместо кирпича, из дикого плитовника, карнизы, вместо кирпича на железе, вытянуть из вятской плиты, из нее же поделать лестницы вместо чугунных плит. Комитет сделал все по-своему на собственные экономические остатки, ссылаясь на то, что казанский плитовник, по своей неровности, в стены не годится, постройка из него потребует множества извести и обойдется гораздо дороже кирпичной, а стены все-таки будут сыры, холодны и непрочны и из-за одного этажа испортится все здание, что вятская плита по рыхлости в карнизы тоже нейдет, а на лестницах будет крошиться и стираться и потребует частых ремонтов[46]. Петербургские канцелярии, особенно самая важная и ленивая из них — по управлению путей сообщения и публичных зданий графа Клейнмихеля, немало мешали правильному ходу постройки, опаздывая с рассмотрением смет и разных прибавочных подробностей к ним. Например, по предмету устройства в академии аммосовского отопления утверждение сметы, составленной еще в ноябре 1844 года, пришло уже от 30 января 1846 года, когда аммосовские печи были уже готовы; все это время комитет, совершая их постройку на свой страх, конечно должен был сильно беспокоиться, а между тем времени терять было нельзя, чтобы не лишиться выгодных условий подряда[47]. Подобные замедления канцелярий, не поспевавших за практическою энергией комитета, случались не раз в продолжение академической постройки.
После окончательного возведения здания в 1848 году, согласно определению Святейшего Синода от 23 апреля 1847 года, устроена внутри его домовая церковь во имя архистратига Михаила. Мы знаем, что при открытии академии предполагалось в ее домовой церкви устроить еще придел во имя Святого Димитрия Ростовского, но по небольшим размерам церкви этого предложения не пришлось осуществить. Церковь вышла, впрочем, весьма приличная и изящная в два света с алтарем в один свет; иконостас ее с простою резьбою в виде полукруга, завершающийся сверху полусферою, представлял собою нечто вроде внутренности круглого павильона с решетчатым сводом, сквозь клетки которого в полусфере виднелось лазурное небо с летающими в облаках ангелами[48]. Устройство его взял на себя мастер Соболев за 314 рублей 27 копеек; живопись на куполе, а также иконостасных и алтарных икон исполнил мастер Гагаев за 311 рублей 44 копейки, так что все стоило 625 рублей 71 копейку[49]. Прежний иконостас Мельниковского дома был сдан Ивановскому монастырю, откуда он был заимствован; разная церковная утварь также возвращена Николо-Вешняковской церкви по принадлежности. В новую церковь перенесен был только святой престол и предметы, приобретенные для церкви самой академией. Затем в ноябре ректор Григорий получил от преосвященного новый антиминс, и 8 ноября 1848 года сам преосвященный освятил академическую церковь с большим торжеством, для которого был утроен крестный ход из собора с чудотворной иконою Казанской Божией Матери.
Летом 1848 года, во время ваката, академическое правление приняло от комитета готовый к переходу академии корпус в свое владение по надлежащей описи, утвержденной окончательно уже в январе 1850 года[50]. Окончательные результаты всей операции по постройке главного корпуса узнаем из отчета строительного комитета, законченного для отсылки в Петербург 28 марта 1851 года[51]. Представим из него по крайней мере главные цифры, которые и без дальнейших подробностей выразительно могут свидетельствовать о необыкновенной внимательности и распорядительности главных деятелей описанной нами строительной операции. Вместо 82,721 рубля 68 1/2 копейки по первоначальному сметному исчислению стоимости всей постройки, или 78,622 рубля 15 копеек действительного отпуска денег по сокращении этой сметы в Синоде, комитет употребил в расход только 65,923 рубля 67 1/4 копейки, то есть сберег против сметы 16,798 рублей 1 1/4 копейки, а против действительного отпуска денег 12,698 рублей 47 3/4 копейки. Притом же в число указанного расхода вошли жалованье архитектору 1662 рубля 50 копеек, разъездные 211 рублей 80 копеек и награды главному смотрителю работ отцу Поликарпову и двоим дьяконам до 300 рублей. Сбережение состояло частью в материалах, употребленных потом на последующие постройки, частью в деньгах (до 7,760 рублей). С разрешения Святейшего Синода из остатков покрыты еще некоторые сверхсметные расходы, например, очень крупный расход по уравнению академического места, которое все было изрыто ямами от бывших на нем кирпичных заводов, простиравшийся до 2,481 рубля 60 копеек. Действительный остаток, за покрытием всех этих расходов, состоял из 10,216 рублей 87 3/4 копеек. Получив такие результаты, комитет решился еще ходатайствовать о наградах архитектору в размере его годового жалованья (475 рублей) и 450 рублей священнику Поликарпову. Награды эти были разрешены, но отец Поликарпов не дождался получения денег. Еще в 1847 году почтенный старец просил освободить его от непосильных уже для него занятий, и комитет определил на его место дьякона С. Пучковского. В аттестате, данному ему при отставке, комитет свидетельствовал, что он, Поликарпов, проходил свою должность «с превосходным знанием дела, с отличным рвением и с самою тщательною заботливостью о соблюдении казенного интереса в употреблении материалов и через то весьма много способствовал к сокращению расходов». В июле 1851 года он скончался, и его наградные деньги были выданы уже его наследникам[52].
Принятый правлением академии главный корпус заключал в себе такие помещения. Подвальный этаж заключал в себе преимущественно хозяйственные помещения — кухни ректора, инспектора, больничную и студенческую, помещение для нагревания воды, хлебную, комнаты для служителей, две кладовых и (при восточном сходе в этот этаж) большую комнату для кончивших курс студентов, в которой потом был помещен ламповщик, брадобрей и др. служители. Кроме того, еще ниже этого этажа устроены были особые подвалы в земле для 4-х пневматических печей. В первом нижнем этаже в самой середине помещалась входная парадная площадка и лестница, ведущая в следующий этаж. Направо и налево от входа устроены были две комнаты, спускающиеся в подвальный этаж, — одна налево для швейцара, другая направо — кладовая с особой сводчатой камерой, отделенной от кладовой железною дверью, для хранения академической кассы. Вдоль всего корпуса как в этом, так и в следующем этажах, тянулись длинные коридоры, по обе стороны которых и были расположены все жилые и другие комнаты. В нижнем этаже, с площадки налево помещалась квартира ректора, занимавшая всю четверть этого этажа до восточного его конца; направо — небольшая приемная, за ней с одним входом из коридора две комнаты для канцелярии и правления, а еще далее к западу две с разными входами комнаты, разделенные каждая на три части дощатыми переборками, для квартир монашествующих профессоров. По другую сторону коридора на западном конце квартира эконома с одним окном на двор; в ней, впрочем, жили обыкновенно комиссары, а эконому отводилась одна из указанных сейчас более просторных профессорских квартир. К этой небольшой экономской или комиссарской квартире прилегал[53] буфет в два окна с подъемной машиной из кухни и кубами с водой для чая студентов; из нее вела вверх узкая лестница, доведенная только до 2-го этажа, и лестница вниз в кухню. Рядом с буфетом устроена была студенческая столовая в 4 окна с расположенными поперек нее четырьмя столами и скамьями. Около самой парадной лестницы помещался правленский архив в небольшой комнате в одно окно. Такая же комната в одно окно по другую сторону лестницы занимаема была иногда монашествующими студентами, а иногда письмоводителями. От нее затем шла вдоль всего коридора больница в 5 окон с двумя выходами в коридор и одним сбоку, где шла боковая лестница вверх во все верхние этажи. Во втором этаже (бельэтаже) среднюю часть впереди занимала церковь, вторым своим светом проходившая и в верхний этаж; рядом с нею в западной части до конца корпуса было отведено помещение для библиотеки, состоявшее из двух зал, разделенных аркой, по 5 1/2 сажен длины и 3 1/2 ширины; по другую сторону церкви за алтарем расположены были кабинеты для хранения физических инструментов и предметов естественной истории; в одном из них, рядом с алтарем, помещена была впоследствии Соловецкая библиотека. По другую сторону коридора, начиная с западного конца корпуса, шли квартира инспектора, аудитория младшего курса, маленькая в одно окно аудитория монгольского отделения, другая такая же маленькая комната, по другую сторону парадной лестницы, после обращенная в ризницу, затем большая аудитория и комната в одно окно, занимаемая сначала комиссаром, потом студентами-монахами и священниками. В верхнем этаже спереди расположены были шесть занятных комнат студентов и кладовая для студентов, а по другой стороне коридора два обширных дортуара, гардеробная и умывальная комнаты.
Весь корпус был устроен чрезвычайно прочно, расчетливо и предусмотрительно. Поперечными капитальными стенами, сводами коридоров и брандмауэрами на чердаке он был разделен на несколько изолированных отделений на случай пожара. Общий пожар здания был даже, можно сказать, невозможен, потому что огонь легко было локализировать только в том отделении, где он начался; каждое отделение, в случае несчастия, могло выгореть, хоть бы даже сквозь все три этажа, без вреда для остальных. При последующих в разное время переделках стен и домовых труб, и вентиляционных ходов это первоначальное устройство здания было значительно изменено, но все еще может и теперь поучительно занять знатока строительного дела. Был один только ощутительный в нем недостаток: строители слишком поэкономили на счет его размеров; студенческие помещения были рассчитаны лишь на штатное тогда число студентов — 60 человек, и притом совсем в обрез, так что академия стеснялась принимать свыше этого числа даже самое ограниченное число студентов-волонтеров; помещения для начальников и наставников устроены были очень скромные, вовсе не было устроено актового зала, так что академия должна была справлять свои торжества или в старшей, очень непространной для публики аудитории (всего в 4 окна), или в академической церкви, которая на такие случаи обращалась в зал через занавешивание ее иконостаса полотном.
28 июля 1848 года совершился переход академии из дома Мельниковых, где она прожила 4 года, в собственное помещение. Но в этом помещении нашли себе приют только студенты, начальствующие и профессоры-монахи. Остальные преподаватели должны были перейти из дома Мельниковых на вольные квартиры, так как казенные помещения для них еще не были готовы.
Для квартир наставников положено было, кроме главного корпуса академии, выстроить два флигеля[54]. Любопытна одна бумага обер-прокурора от 19 ноября 1845 года, касавшаяся размеров этой постройки. Архитектор Песке предполагал устроить во флигелях 14 квартир для наставников, в том числе 6 для женатых, побольше размеров; обер-прокурор писал на это, что «духовно-учебным управлением признано необходимым сократить число квартир, без назначения вовсе помещений семейным наставникам, каковых вообще при духовно-учебных заведениях стараются избегать». Смета переделана на 14, но холостых квартир. На оба флигеля, на устройство конюшен, сараев, кладовых, ледников, бани, колодца, каменной ограды около всего места и поперечной стены между передним и задним двором с садом, двух деревянных заборов от главного корпуса до флигелей и мостовой на дворе и по улице было исчислено по смете 77,232 рубля 31 1/4 копейки. После длинной переписки с Петербургом к 1847 году, когда комитет приступил к работам, смета эта была сокращена до 56,729 рублей. Урезки ее большею частью так же были непрактичны и основывались на таких же заглазных и чисто канцелярских соображениях, как при сокращении сметы на главный корпус. К удивлению, тут находим повторение даже опровергнутого уже распоряжения устроить нижние этажи из плитовника; синодальный архитектор почему-то особенно напал еще на каменные ограды, рекомендовал пустить их тоньше, фундамент углубить только на пол-аршина, железом не крыть, поперечную стену на дворе заменить деревянным забором (что было противно даже Высочайше утвержденному плану), решетку у сада перед корпусом оставить только с уличной стороны, а с других сторон заменить деревянными надолбами с одним поперечным бруском, наконец, на дворе, вместо мостовой, положить только деревянные мостки для переходов; в Петербурге, конечно, не знали, что в вязкой глине этого двора могли утонуть не только пешеходы, но и кареты ректора и архиерея. Архитектор Песке настоял на своем, но для этого все-таки должен был сократить свою смету еще на сумму до 5,189 рублей и пообещать, что разные оспариваемые предположения свои комитет выполнит на счет своих собственных остатков, не требуя ничего от казны. В этой переписке прошло много времени. Утверждение сметы произошло уже в январе 1850 года, спустя лето, даже два лета, необходимых для работ. К счастью для академии, комитет не стал дожидаться петербургских канцелярий и начал дело раньше, на свой собственный страх; деньги для начала у него были от первой стройки и он надеялся, что их как-нибудь хватит до новой ассигновки.
Работы начались с весны 1847 года и пошли непрерывным и энергичным ходом. Заготовление новых материалов для стройки было произведено еще экономнее, потому что самое горячее время городских построек после пожара 1842 года стало уже проходить. Контракты на работы заключались по самым дешевым ценам, например, земляная выемка по 90 копеек за куб земли, бутование за 2 рубля 79 копеек квадратная сажень, кирпичная кладка по 1 рублю 38 копеек с тысячи и так далее. Самый кирпич куплен за тысячу по 5 рублей 63 копейки. К зиме 1847 года флигеля были выведены уже до половины; на все поставки и дальнейшие работы были заключены условия, а утверждения сметы все не было. Вдруг от 16 декабря 1847 года на имя преосвященного Владимира из Петербурга пришла бумага, в которой между прочим говорилось, что недостаток средств по духовно-учебному ведомству едва ли дозволит приступить в 1848 году к постройке ограды академии даже при значительном сокращении сметы и что об этом предмете следует иметь особое суждение. Это было сильным ударом для комитета, который хорошо знал, какими оттяжками грозит это особое суждение для продолжения начатых уже строек. От 14 января 1848 года он послал в духовно-учебное управление длинное объяснение о необходимости продолжать постройку флигелей до конца, чтобы, по крайней мере, покрыть их в этот же год; об ограде он писал, что она тоже необходима, так как академическое место находится на большой Сибирской дороге и теперь вовсе ничем не огорожено, строить около него временный деревянный забор будет только лишним расходом и притом недешевым, а между тем на постройку ограды заключены уже все условия, при- том с обозначением сроков.
Наступил строительный сезон, а ответа из Петербурга все не было. Отложив пока стройку ограды, которая почему-то особенно не нравилась духовно-учебному управлению, до получения окончательных известий о судьбе сметы и новой ассигновки денег, комитет сосредоточил работы на одних флигелях и строился до истощения наличных средств. Но вот понемногу истощились и эти средства, а из Петербурга не слали ни сметы, ни денег. Настал август месяц, нельзя стало оттягивать и постройки ограды. А между тем с течением работ текли и необходимые платежи. Остановить все работы до будущего года было уже невозможно, не вводя в тяжелые убытки всех, с кем комитет заключил свои условия и контракты. Когда дело дошло до такого положения, ректор Григорий решился на крайнюю и рискованную меру; он и прежде несколько раз уже делал через отца Аркадия безгласные, частные займы у разных лиц в городе, уплачивая к срокам один заем другим, в надежде покрыть их все враз ожидаемой ассигновкой; наконец, решился взять некоторое необходимо нужное комитету количество денег заимообразно даже из академической кассы. Благодаря этим мерам, осенью того же 1848 года постройка ограды и всех начатых доселе зданий вчерне была уже закончена.
Риск архимандрита Григория, однако, не обошелся ему даром. Преосвященного Владимира, который все дело академической стройки живо принимал к сердцу и который вероятно сам же и разрешил бы эту операцию с займом денег, по крайней мере, согласился бы на нее из-под руки, с весны 1848 года уже не было на казанской кафедре; новый же владыка Григорий отнесся к этому делу формально и, заметив в академической кассе, при ревизии академии, недостачу 2,660 рублей 57 копеек, донес об этом Святейшему Синоду, несмотря на все просьбы и объяснения ректора. Последний поспешил составить и послать в Святейший Синод новое объяснение нужд строительного комитета, в котором настоятельно просил о скорейшем разрешении сметы и присылке денег. Замечательно, что отпуск требуемых денег разрешен был даже и не в этом, а уже в следующем 1849 году 22 марта, за два года разом, в количестве 23,607 рублей, а окончательное утверждение сметы по постройке ограды и по мощению двора, как мы говорили, и теперь еще не было готово. Вместе с ассигновкой денег от обер-прокурора Святейшего Синода пришла бумага, заключавшая в себе выговор ректору; Святейший Синод нашел, что, «не получив разрешения на представление об ассигновании денег на работы в обширнейшем виде против дозволенного начатия оных по постройке одних флигелей», комитет не должен был действовать без разрешения «в размерах, превышавших его средства», и определением 17 февраля решил: «Неправильность таковых распоряжений поставить на вид ректору академии архимандриту Григорию как старшему члену строительного комитета, с тем, дабы он на будущее время в действиях своих был осторожнее и основывал бы оные не на предположениях токмо (то есть что деньги должны быть скоро высланы), но на законном порядке и начальственных разрешениях». Произведенное из академической кассы заимствование все-таки было признано и деньги велено возвратить из вновь ассигнованной строительной суммы[55].
В течение 1849 года все работы по устройству наставнических флигелей были закончены, причем с разрешения Синода (от 25 июля), вместо 36 голландских печей, и здесь были устроены четыре аммосовских полупечи, по две на каждый флигель, всего за 11 000 рублей серебром. В декабре все помещения для наставников были совсем уже готовы и с 1 января 1850 года предоставлены своим жильцам; вместе с тем прекращено было наставникам получавшееся ими доселе квартирное пособие, за исключением женатых, которые, согласно приведенному выше указу, были действительно избегнуты в казенных помещениях[56]. В том же году устроен был на академическом дворе прекрасный колодезь, который до позднейшего времени, когда явился водопровод, славился своею чистою и приятною водою на всю Казань и снабжал ею не одних только обитателей академии. На устройство его, несмотря на значительную глубину, потребовавшую 25 сажен каната, израсходовано было 871 рубль 41 копейка. Наконец, в том же году началось приготовление места в 7600 квадратных сажен сзади главного корпуса, которое назначалось для разведения академического сада, и площади в 1000 квадратных сажен, назначенной для так называемого сквера с передней стороны академии. Хлопот за этими садами было множество. Место было неровное и вязко-глинистое; его нужно было сначала нивелировать и сильно унавозить. Первые посадки числом более 5000 дерев и кустов, посаженные весной 1850 года, в значительной части погибли. В следующем году насажено еще до 1000 разных садовых и лесных растений, и дело пошло на лад. В 1854 году в саду снова навóзили и пахали землю и посадили до 4000 деревьев весной, да свыше 2770 осенью; кроме того, нанят был садовник за 15 рублей в месяц по контракту на 3 года; в эти 3 года было посажено еще немало деревьев и вновь, и взамен погибавших. Для поливки растений устроены были баки и водопровод из колодца. Академический сад имел громадное значение в прежней, совершенно почти безвыходной жизни студентов. По выходе из академии некоторые из них брали из него на память прутья для тростей, которые и берегли, как дорогое воспоминание о незабвенном саде, многие годы. Устройством этого сада академия почти всецело обязана была энергии и трудам бакалавра естественных наук С. И. Гремяченского, который неутомимо и с любовью занимался разведением всех его растений и самой планировкой местности.
Уже после того, как все постройки были закончены, от 31 января 1850 года пришло наконец и утверждение сметы на них; при этом ректору снова повторен для чего-то прежний выговор за превышение полномочий комитета с присовокуплением строжайшего внушения и самому комитету, чтобы он не выходил впредь за пределы законности. Комитет, который мог бы ожидать за свою энергичную и бескорыстную деятельность лучшего отзыва от начальства, притом же и деятельность свою уже закончил, все-таки принял это запоздалое внушение к сведению и надлежащему руководству.
По счетам, сведенным к 1 ноября 1851 года, оказалось, что на постройку флигелей и прочего, чтò строилось после главного корпуса, вместо 77,232 рублей 31 1/4 копеек первоначальной сметы, Святейшим Синодом в разное время было отпущено 44,607 рублей деньгами, да еще велено употребить оставшиеся от постройки главного корпуса материалы на 4938 рублей 44 копейки, всего же 49,545 рублей 44 1/4 копейки, в действительный же расход употреблено на 4880 рублей 14 1/4 копейки остаточных материалов и 42,089 рублей 13 3/4 копейки денег; таким образом, против сметы было сбережено 30,263 рубля 3 1/4 копейки, а против отпуска сумм 2517 рублей 86 3/4 копейки, кроме того, на 50 рублей 30 копеек материалов. Получив такие блестящие результаты, комитет определил представить свое отчет в Святейший Синод и ходатайствовать о новых наградах членам комитета[57]. Ответ на это ходатайство, после повторительного представления, последовал уже в 1857 году; денежную награду в 400 рублей получил один секретарь комитета профессор Н. П. Соколов; Сильвестр Пучковский, теперь уже отец Савватий, получил благословение Святейшего Синода[58]. До 1851 года, когда строительный комитет был закрыт, вся постройка академического корпуса с флигелями, службами и с полным их внутренним устройством стоила духовно-учебной казне 115,890 рублей 68 1/2 копейки за все, в том числе и на плату архитектору, и на награды. Приняв во внимание обширность всех возведенных на эту сумму построек и высокие качества их по материалам и работе, мы без преувеличения можем назвать деятельность академического строительного комитета беспримерной по внимательности, добросовестности и благоразумной бережливости в истории всех казенных построек того времени.
От 11 декабря 1851 года Святейший Синод разрешил закрыть комитет, как закончивший свое дело, чтò и было исполнено после благодарственного Господу молебствия, принесенного всеми членами академической корпорации, 1 марта 1852[59] года. Все здания были сданы академическому правлению вместе с остатками материалов и строительной суммы в количестве 6852 рубля 46 копеек (из которых 6051 рубль 91 копейка состояли в билетах)[60]. На эти остатки после производились некоторые дополнительные пристройки и необходимые ремонты.
При сокращении расходов по сметам, которое производилось при постройке наставнических флигелей, кроме уменьшения размера наставнических квартир, опущены были еще расходы на разные хозяйственные при них помещения. Прожив с лишком год, преподаватели академии, несмотря на свое холостое житье, почувствовали большой недостаток в службах; у них не было ни кладовых, ни погребов, где бы можно было хранить провизию, и которые оказывались для них тем нужнее, что академия была устроена за городом, в значительном расстоянии от рынков, на которых можно было бы покупать все нужное по мелочам, без запасов. В 1850 году они вошли в правление академии общим прошением об устройстве для них необходимых служб, но преосвященный Григорий отнесся к этому прошению неблагосклонно, как к какой-то прихоти, без которой можно обойтись, и пустил его в ход уже через год после новых просьб и настояний со стороны наставников и правления. Службы эти проектировано выстроить в виде двух каменных корпусов, заключавших в себе по одной конюшне, каретнику и погребу с кладовыми, по обе стороны у каменной ограды за самыми флигелями наставников. После некоторых мытарств при рассмотрении сметы по этим постройкам в Святейшем Синоде и главном управлении путей сообщения и публичных зданий, Святейший Синод от 28 июля 1852 года разрешил строиться, дозволив употребить на этот предмет исчисленную по исправленной смете сумму 5081 рубль из остатков прежних строительных сумм. Летом 1853 года постройки эти были сделаны по подряду за 3395 рублей, следовательно ниже сметного назначения на 1736 рублей[61].
Это было уже при ректоре Парфении. В 1852 году он предпринимал еще некоторые постройки и улучшения в академических зданиях и в церкви; в церкви он думал утроить стены под мрамор и настлать паркетный пол, полы в коридорах выстлать зачем-то чугунными плитами, по всем зданиям произвести радикальный ремонт, а на дворе выстроить два навеса на каменных столбах для помещения дров; для всех этих поделок было составлено семь смет на сумму в 19,270 рублей 32 копейки. Сметы эти в 1853 году были посланы в Святейший Синод. В Петербурге прежде всего принялись разными способами сокращать их: например вместо чугунных плит, которыми предполагалось заменить прекрасные деревянные полы в коридорах всех трех этажей академии, решили было вымостить эти полы кирпичом в ёлку, как в подвальном рабочем этаже. Дело это тянулось долго, до конца 1854 года, и при ректорстве Агафангела свелось, наконец, на обыкновенный ремонт зданий на экономический счет, с сметой всего на 4390 рублей 63 1/2 копейки, из которых правление академии еще сэкономило 180 рублей. Вновь выстроены были одни только дровяные сараи[62]. Весь этот ремонт кончился в 1855 году. По случаю этого ремонта ректор Агафангел не упустил случая заявить о своих миссионерских симпатиях; вероятно, для привлечения к академии любви раскольников над вывеской академии был поставлен огромный восьмиконечный крест, а под ним устроен из раскрашенного и раззолоченного листового железа еще огромный резной двуглавый орел. Этот орел с крестом красовался над академией с сентября всю зиму и часть лета 1856 года и слетел уже во время передвакатных экзаменов, вероятно, испугавшись случившегося тогда приезда в Казань министра внутренних дел.
В 1855 же году, по случаю увеличения академической библиотеки приобретением новых книг, пожертвованиями и особенно присоединением к ней обширной Соловецкой библиотеки, возник проект об устройстве особого помещения для библиотеки. 16 июня 1855 года ректор Агафангел вошел в правление запиской, в которой, указав неудобства имеющегося в академии помещения библиотеки, его тесноту и небезопасность от пожара вследствие связи его с жилыми помещениями, предлагал войти в распоряжение об устройстве для библиотеки нового здания, более обширного для сего назначения и отдельного от прочих зданий академии, со сводами, железными решетками и закроями в окнах. Правление согласилось и, с разрешения преосвященного, поручило архитектору Бессонову составить смету для нового здания. Смета эта простиралась до 15,039 рублей 37 копеек. Новое здание предполагалось устроить в три этажа по правую сторону главного корпуса, отступя от него на 5 сажен и соединив его с этим корпусом каменной крытой галереей. В июле 1856 году духовно-учебное управление нарочно присылало в Казань своего архитектора. Но дело это завалилось в главном управлении путей сообщения и публичных зданий на целых два года. Уже при ректоре Иоанне в июне 1858 года от обер-прокурора пришла бумага, в которой говорилось, что проект библиотеки, посланный в главное управление путей сообщения и публичных зданий, признан от последнего не волне удовлетворительным и взамен его предложен новый проект, по которому помещение для библиотеки, при меньшей стоимости, получает более вместительности (вместо 88 погонных сажен библиотечных шкафов, дает места до 110 погонных сажен); для этого в нем предположено пристроить библиотеку к самому зданию главного корпуса. Обер-прокурор требовал по этому случаю переделки прежней сметы на новый лад. 28 октября 1858 года правление решило иметь об этом деле особое суждение по уяснении необходимых предварительных соображений. Соображения эти состоялись уже в 1865 году при ректоре Иннокентии; — правление академии отвергло и прежний свой проект, и проект, предложенный главным управлением публичных зданий — последний на том основании, что пристройка библиотеки к корпусу затемнила бы коридоры академии, испортила фасад главного корпуса, а между тем не устранила бы для библиотеки опасности от пожара, по связи ее с жилыми помещениями, кроме того, стеснила бы двор, где находится академический колодезь. Новое место для библиотечного здания указывалось теперь позади главного корпуса в академическом саду; размеры постройки предполагалось против прежнего увеличить, поэтому и ценность нового здания, по смете архитектора Бечко-Друзина, предполагалась значительно больше прежней, в 22,664 рубля 65 копеек. Но дело это опять затянулось, и постройка так и не состоялась[63].
В общих чертах академические здания оставались в том же виде, как они были выстроены, до введения нового устава, который с увеличением штата студентов и усложнением учебной жизни потребовал значительной переделки и расширения прежних помещений. Текущие ремонты, производившиеся почти каждый год, состояли главным образом в покраске внутренних стен, полов, потолков и наружных частей зданий и особенно в исправлении аммосовских печей, устроенных с самого начала не совсем удовлетворительно, за недостатком опытных строителей и сносного материала (огнеупорного кирпича и глины) в Казани, потом попавших тоже в неискусные руки доморощенных истопников и выдерживавших топку только самое непродолжительное время. Более крупные ремонты совпадали обыкновенно с поступлением в академию новых ректоров, которые на первых порах на разные лады высказывали свое неудовольствие на то, как держали здания до их ректорства прежние хозяева академии. В проектах этих ремонтов высказывались иногда и такие затеи, которые клонились к значительным переменам в самих зданиях и к пристройкам новых посещений; но ассигновки на них из духовно-хозяйственного управления были весьма небольшие, а своих денег у академии было еще менее, так что дела такого рода каждый раз сводились на обычные покраски, починки и т. п., и то больше из экономических сумм самой академии.
После ректоров Парфения и Агафангела усиленный ремонт и стройку предпринимал ректор Иоанн, который по приезде своем в академию нашел в ней все никуда не годным. В первый год ректорства он ограничился пока одной покраской всей внутренности главного корпуса и постройкой в своей собственной квартире двух голландских печей[64]. На 1858 год у него составился более обширный проект ремонтов и переделок в главном корпусе; предполагалось между прочим: переделать пристройку для отхожих мест и изменить ход в них в верхнем этаже (не через коридор, в котором и дверь в отхожие места заложить вовсе, а из умывальной комнаты); боковую лестницу в западной части корпуса, доведенную только до бельэтажа, довести до верхнего этажа; столовую в нижнем этаже расширить, пробив арку в смежную комнату, и устроить новую подъемную машину; в студенческих дортуарах для очищения воздуха сделать в потолке вентиляционные трубы доверху крыши; на парадном крыльце снаружи здания сделать зонт и тамбур; перестроить баню; устроить кругом академии тротуары; из остатков леса от прежних построек выстроить в саду беседку на трех саженях в квадрате и в три этажа кверху и прочее. Но так как весь этот проект пришлось исполнять на экономическую сумму, то он и не был выполнен. Плодом всех работ по нему было только украшение церкви, квартир ректора и инспектора и еще больницы обоями вместо краски, общая покраска академических стен снаружи и внутри и полов, устройство парадного крыльца, починка в отхожих местах, колодце и бане, да новая беседка в виде какого-то калмыцкого хурула, в которой студенты любили после поздравлять друг друга с поступлением в академию, с окончанием экзаменов и с окончанием курса. Поставлена была, впрочем, и новая подъемная машина в столовой, изобретенная отцом Савватием и стоившая более 80 рублей; действие ее основывалось на бесконечном винте и очень почему-то мелком, так что, когда она приносила в столовую кушанья из нижнего этажа, где была кухня, то на ней все успевало простыть; года через 2 или 3 она стала ломаться, а потом совсем перестала действовать. В первый 1858 год издержано экономической суммы до 1400 рублей, в следующий до 600 рублей[65]. При этом ректоре, любившем во всем щеголеватый вид, издержки на ремонты вообще были часты и стоили академии больших денег, так что экономические суммы и сбережения прежних лет, помещенные в приказе общественного призрения, таяли с каждым годом и, наконец, совсем растаяли к концу его ректорства. Менее всего правление заботилось о ремонте наставнических флигелей; после общего ремонта академии в 1855 году их не трогали до 1862 года, когда на ремонт их составлена была смета в 560 рублей. Хозяйственное управление отказало в деньгах, и для произведения этого ремонта пришлось в первый раз почать несколько лет хранившийся у правления билет опекунского совета в 5000 рублей[66].
С 1860 года ректор Иоанн, впрочем, заметно охладел к постройкам, да и вообще ко всем делам; ремонты последних годов его ректорства были вызываемы уже одной крайней необходимостью. Со вступлением в ректорство архимандрита Иннокентия снова начинается время усиленных ремонтов. Началась опять повсюду краска, штукатурка, обивка академических помещений обоями, переделка печей и так далее. В 1864 году израсходовано было 1767 рублей с копейками, отпущенных хозяйственным управлением, и 450 рублей экономических. В 1865 году работы продолжались и стоили еще 2100 рублей[67]. В это же время, в видах, как писал ректор в своей записке правлению летом 1864 года, «поставления студентов академии в прямое отношение к преподаваемым им предметам», вместо существовавших до того деревянных ворот в ограде академического двора, были устроены железные, а около них поставлена каменная сторожка для привратников, которые должны были наблюдать, кто входит и выходит в ворота. Это было последнее новое здание в старой академии, которым завершилось все ее устройство. Потом до конца 1860-х годов академия ограничивалась только обычными годичными ремонтами на текущие свои средства. Более крупный из них был в 1870 году при ректоре Никаноре по случаю ожидавшегося тогда приезда в Казань Государя Александра II. В мае хозяйственное управление дозволило произвести наружные исправления зданий на сумму 850 рублей из экономических сумм академии. Но один ремонт повлек за собой другой; пришлось чинить железные сандрики, трубы и другие части зданий, на что потребовалось еще 202 рубля, кроме того, внутренняя покраска корпуса и исправление обоев потребовали 400 рублей. Таким образом, небольшой экстренный ремонт оказался довольно крупным, почти в 1 1/2 тысячи. При ректоре же Никаноре началась радикальная перестройка и увеличение зданий академии приспособительно к требованиям нового штата и устава академии; но эта перестройка относится уже к истории преобразованной академии.
Постройка собственных зданий академии потребовала больших затрат на их меблировку и другие предметы хозяйственного обзаведения. Главные необходимые предметы были приобретены, как мы видели, еще раньше в Мельниковском доме; но ее собственные здания потребовали к своей обстановке многих прибавок. На все предметы, служащие к удобствам жизни и составляющие вещевой экономический капитал академии, по актовым и экономическим отчетам израсходовано было: в 1848 году 528 рублей, в 1848/49 учебном году 620 рублей, в 1849/50 — свыше 700 рублей, в 1850/51 — 697 рублей, в 1851/52 — 822 рубля 52 копейки, в 1852/53 — всего 305 рублей 70 копеек; обзаведение академии вещевым капиталом, очевидно, пришло к концу. В следующем году приехал ректор Агафангел, любивший около себя более или менее пышную обстановку, и с самого же начала отнесся к академическому быту очень неодобрительно. Через неделю по своем приезде он завел было дорогое дело об устройстве новой мебели почти для всех академических помещений, но, по недостатку денег, все это предприятие ограничилось только починкой старой испорченной мебели да украшением новой мебелью квартиры самого ректора, делавшего у себя частые приемы своих многочисленных знакомых из казанских дворян[68]. В 1854 году, по случаю смерти эконома Аркадия, правление 17 февраля свидетельствовало все академическое имущество и нашло опись его довольно запущенной за последнее время; по этому случаю эконому Зефирову и канцелярии поручено было составить новую опись по документам. Она составлена летом того же года и представляет собою полное изображение всей академической обстановки в этом году, когда обзаведение академии было уже совсем закончено[69]. Мы представим извлечение из нее, относящееся к внешнему виду тогдашних академических помещений, когда люди жили еще попросту, без особых затей. Вид этот не поражал роскошью, но по тому времени казался очень приличным.
Самое роскошное казенное убранство было в квартире ректора. При входе в нее в темной передней стояли простой опойковый диван со столиком, над которым на стене висело небольшое зеркало, чтобы посетитель мог перед ним оправиться. Из передней посетитель входил в большую залу, далее который студенты не допускались, кроме разве каких-нибудь особых случаев и особого благоволения. Эта страшная зала, в которой трепетало перед ректорами несколько поколений молодых людей, была добродушно убрана дюжиной разного фасона стульев из карельской березы с сетками, четырьмя тоже разного фасона липовыми столами, двумя липовыми диванами, обитыми один — зеленым сукном, другой — какой-то цветной материей, 12-ю липовыми креслами с обивкой из темно-зеленого драдедама; на стене против входа, кроме иконы, висела масляная картина «Жертвоприношение Исаака», весьма нехудожественного малеванья[70]. Гостиная была убрана пороскошнее; в ней стояли ореховый диван с обивкой на пружинах из красной гарусной материи и дюжина таких же кресел под чехлами около орехового стола, а за креслами по стенам вытянуты были 12 березовых стульев с сетками; на стенах висели портреты императора Николая I и казанских архиереев Владимира и Григория[71]; пол устилался ковром. Кабинет разделялся на две части ширмами и книжными стеклянными шкафами, в передней части стояли большой стол, оклеенный сукном, для занятий ректора, липовая конторка, как у студентов, диван, гардероб и несколько простых стульев, в задней части — кровать из карельской березы, стулья и комод, оклеенный карельской березой, служивший домашним буфетом для ректора. У инспектора в его небольшой зале вся меблировка состояла из дивана и шести кресел без пружин, обитых синей бумажной материей, 12 обитых той же материей стульев, ломберного стола у дивана, двух стеклянных шкафов, двух каких-то тумб в виде шкафиков, портрета императора Николая на стене и иконы Воскресения из уральских камней; в кабинете, разделенном ширмами, стоял студенческий письменный стол с несколькими простыми стульями и железная студенческая кровать. В передней висели старинные часы без футляра. У помощника инспектора был диван и два кресла без пружин, обитые синей бумажной материей, 8 таких же стульев, 5 стульев кожаных, два стола, из которых один был письменный студенческий, другой круглый, железная койка, медный рукомойник — и только. Эконом Аркадий помещался в маленькой комнате за буфетом, в которой вся мебель состояла из дивана, двух стульев, стола, конторки и железной койки. — Правление было украшено большим столом, накрытым зеленым сукном, шестью креслами, обитыми красной бомбой, и портретами ректоров Иоанна и Григория; канцелярия была занята двумя столами с табуретами и стеклянными шкафами по стенам. — Студенческая столовая меблирована была четырьмя длинными столами, каждый на 16 персон, скамьями около них, аналоем для чтения Житий святых во время трапезы и столиком с табуреткой для пробного кушанья; на стене всегда висело расписание кушанья на текущую неделю. Посуда употреблялась разная —миски были оловянные, тарелки каменные, ложки из посеребренной меди, пока в 1855 году ректор Агафангел не завел мельхиоровых. — Аудитории (две) имели по кафедре, оклеенных карельской березой, по нескольку липовых парт, выкрашенных под орех, и по черной доске. — В библиотеке в 1854 году было 27 трехъярусных шкафов, большой стол, табурет и две подвижные лестницы, по одной на каждое библиотечное отделение; такие же шкафы были в физическом кабинете, — кроме того, здесь стояли посередине столики с витринами и физическими инструментами. Студенческие комнаты были все убраны одинаково: в середине стояли два стола с табуретами, по одной стене кожаный диван, по другой стеклянный шкаф для книг, у окон по обеим сторонам комнаты две липовые конторки; — все это было выкрашено под орех; на стене против входа икона, на задней у двери список живущих в комнате. Гардеробная уставлена была по стенам липовыми гардеробами для платья, а посередине комодами для белья и других вещей. Кроме того, несколько комодов помещалось в небольшой комнате над алтарем. Наконец, два дортуара уставлены были в два ряда железными койками с табуретами между ними для платья. Всего хуже обзаведена была, кажется, академическая больница. Она помещалась сначала в главном корпусе, но в 1855 году была выведена, от соседства с ректорской квартирой, в западный флигель и занимала здесь в верхнем этаже две наставнических квартиры. Помещение ее было довольно просторное, но удобств в ней не было никаких. Вся ее утварь состояла только в койках да табуретках. Кое-какие первоначальные удобства в ней стали заводиться при ректоре Агафангеле[72].
При всей незатейливости этой обстановки, академия производила приятное и даже, пожалуй, величественное впечатление. До конца 1850-х годов она содержалась с необыкновенной чистотой, какую трудно было встретить в самой благоустроенной семинарии. При частых малярных ремонтах все в ней сияло свежестью и новизной; стены красились в светлые колера — белый, желтый и светло-зеленый; полы вытирались до лоска; чугунные плиты на лестницах натирались графитом, от чего главная лестница, хорошо притом освещенная окнами, поражала входящих особой парадностью; только плохо устроенные аммосовские печи портили впечатление, распространяя свою копоть по окнам, стенам и потолкам и портя их в самое короткое время, через один какой-нибудь год после ремонта. В студенческих помещениях не позволялось держать ничего съестного, тем более курить табак — от этого сами собой поддерживались и чистота помещения, и свежесть воздуха. По выходе студентов из дортуаров или из занятных комнат в аудитории и в церковь, помещения их сейчас же обязательно вентилировались или служителями, или старшими из самих студентов. Инспекция, посещавшая все комнаты почти ежедневно, строго наблюдала за тем, чтобы все студенческие вещи были в порядке, воздух был чист и ни на полу, ни на мебели не было сору и пыли. Вновь приехавшего в академию студента прежде всего поражала эта чистота академических помещений и ясные признаки какой-то общей порядочности, которая показывала ему, что это уже не семинария, что здесь предстоит ему новая, более благородная жизнь. В письмах новопоступивших студентов к родным и знакомым, при описании первых впечатлений от академии, прежде всего указывается именно эта черта ее обстановки. Такое же впечатление производила она и на посторонних посетителей, и даже не на одних казанских гостей. В 1857 году обер-прокурор Святейшего Синода граф Толстой, посетив академию, высказал даже, что студенты обставлены уже слишком роскошно. В Казани едва ли какое-нибудь учебное заведение содержалось тогда лучше академии, не исключая даже соседнего с нею института благородных девиц, который в тогдашнее время крепостного права, силы и роскоши дворянства был заведением самым роскошным и бонтонным в городе. Университет всегда выглядел мрачно и содержался грязно.
Первые начатки разочарования академической обстановкой явились в академии с ректором Иоанном. Первое время, странствуя по ее апартаментам, он только и делал, что все бранил и приказывал одно убрать, другое переделать, третье выкрасить. Выйдет, например, из своей квартиры, пройдет в своей обычной прогулке раза два по нижнему коридору и остановится на парадной площадке. «Позвать эконома». — Является эконом Филарет. — «Это что такое?» — тычет ректор вперед себя палкой. — «Доска, Ваше Высокопреподобие, с надписью о постройке корпуса». — «Чтобы немедленно была выкрашена, и буквы позолотить». В студенческих комнатах, гардеробных и классах он остался недоволен всей мебелью: «Давно ли заведена?» — «Еще из старой академии, кое-что только чинили недавно». — «Переменить нынешний же год на новую дубовую». — «Суммы, Ваше Высокопреподобие…» — «Непременно переменить» и тому подобное. В том же апреле месяце, когда он приехал, действительно началось дело об устройстве новой дубовой мебели для всех студенческих помещений, и правление ходатайствовало перед Святейшим Синодом об отпуске нужной для того суммы. Ответа на это ходатайство, конечно, не воспоследовало; правление все-таки в июне заказало устроить для студенческих комнат 12 больших столов (по 10 рублей), столько же двойных конторок (по 9 рублей) из дубового дерева и 3 дюжины стульев из ильмы (по 18 рублей дюжина), в спальни 6 дюжин табуретов, в больницу 6 табуретов и 6 стульев из березы, в столовую новые скамьи, в гардеробную 2 ильмовых больших гардероба (по 35 рублей), третий был куплен за 40 рублей еще раньше готовый — всего на сумму 487 рублей[73]. Денег на этот расход так и не было прислано, и правление разделалось со столяром из своих экономических сумм. Все столы в занятных комнатах и столовой ректор распорядился покрыть приличной клеенкой, а коридоры устлать половиками (до 314 аршин), чтò стоило еще до 143 рублей тоже из экономических сумм. Кроме того, при внутренней покраске академии летом того же 1857 года была выкрашена масляной краской вся остальная мебель — парты в аудиториях, шкафы, старые диваны в студенческих номерах, скамьи в столовой и прочее; вместо прежней разделки под орех, ректор велел все выкрасить под дуб; все эти покраски вытянули из экономической суммы еще 627 рублей[74]. По приезде с ваката студенты нашли у себя все отделанным заново и в более веселые колера. Этими поделками обновление академии не ограничилось; в столовой было заведено новое столовое белье (на 123 рубля) и более нарядная фаянсовая посуда (на 134 рубля 85 копеек); оловянная посуда перелита[75]; все служители, бывшие на виду, швейцар, больничные, коридорные и комнатные, по образцу, снятому с Петербургской академии, были облачены в казенную форменную одежду, состоявшую из черного сюртука с светлыми оловянными пуговицами, а для работ — из такой же материи куртки; кучера наряжены в новые синие кафтаны. Для своего собственного выезда ректор приказал купить в 600 рублей карету, какой не имел до него ни один ректор[76]. Для своей домашней обстановки он, впрочем, мало требовал; покупки для этого были пустые, например, в 1858 году простеночное зеркало в 16 1/2 рубля, конторка в 10 рублей и стол в 5 рублей.
Но при всех ремонтах и усиленном приобретении вещей для удобства своей внешней жизни академия при том же ректоре Иоанне стала терять прежнюю чистоту и порядливость. К концу 1860 года беспорядки дошли до того, что студенты подняли ропот, обративший на себя внимание ректора при всей его замкнутости. 10 декабря он вошел в правление запиской: «Принимая во внимание, что студенты академии в последнее время стали особенно жаловаться на общее расстройство их здоровья, происходящее, по их отзывам, от дурного воздуха в комнатах жилых и спальных, от свойства пищи, кухонной посуды и прочее, я поручил академическому врачу внимательно и во всех подробностях осмотреть комнаты, кухню, столовую, пищу и прочее, чтобы поверить их отзывы и о последующем донести. Получив обстоятельное донесение врача, предлагаю оное для сведения и надлежащих распоряжений правления». Донесение это, написанное тогдашним врачом И. С. Дмитревским, очень длинное, как следует — осторожное в предметах порицания, видимо обходящее вины самого академического начальства и, к слову сказать, весьма забавное по своей наивности, малограмотности и частому употреблению заверений «по чести, по совести, положа руку на сердце» и совсем ненужных латинских терминов, все-таки довольно выразительно определяет тогдашнее состояние прежде такой чистенькой и во всех отношениях порядочной академии. Мы представим его в извлечении, удерживая только более выразительные указания. «1921 ноября, — писал врач, — я в присутствии господ студентов произвел осмотр всего нужного и нашел: а) столовая, ее посуда и белье содержатся в опрятности; б) столовые ложки мельхиорового серебра безвредны даже и при небрежном с ними обращении; на некоторых найдены темноватые пятна, подавшие студентам повод предполагать, что эти ложки из накладного серебра (особенно вредного), а пятна на них ярь-медянка (aerugo), но эти пятна, как я думаю, произошли от не вполне опрятного их содержания и не вредны для здоровья; в) кухонная посуда вылужена и чиста, кушанья, рассмотренные за 3 недели, хороши и из здоровых материалов, но кухня содержится неопрятно; г) в двух спальнях (20 и 40 кроватей), несмотря на то, что в них спало 60 человек, равно как и в шести занятных комнатах, воздух чист, но весьма сух, чтò вполне зависит от аммосовских печей, вредоносное влияние коих для грудных органов едва ли можно предотвратить при самой добросовестной их топке. Более года служа в академии, я большею частью имел дело с больными, жалующимися на сердцебиение, одышку, тяжесть в голове (в скобках все эти болезни объяснены по-латыни), каковые болезни зависят именно от воздуха аммосовских печей, вредное влияние коего еще более усиливается трудолюбивою сидячею жизнью, может быть, более, чем прилежно учащихся воспитанников академии; д) отхожее место (cloaca), куда студенты должны ночью ходить, может быть, в испарине, из сухой и теплой спальни, так как сосудов для extretio lottii et alii depositio у них в спальнях не имеется, нашел я чрезвычайно холодными, с полом и стольчаками, покрытыми ледяной корой, в такой мерзости, какой, положа руку на сердце, скажу, не встречается в беднейших постоялых дворах, чтò может оказать более, чем вредное влияние на состояние здоровья студентов; е) в больнице нужно обратить внимание на белье, находящееся в укоризненном состоянии, дозволить приобрести необходимые медицинские пособия и быть врачу главным распорядителем диетического содержания болящих (намек на назначение в посты скоромной пищи, чему всегда препятствовала инспекция, а отчасти и эконом)». — Года два тому назад, такая записка вызвала бы со стороны ректора какой-нибудь радикальный ремонт зданий и имущества академии, но теперь он уже уходился и ограничился решением правления (29 декабря) вменить эконому в обязанность, чтобы он наблюдал за чистотой белья, посуды и прочее, для облегчения сухости воздуха ставить около печных душников и особенно в резервуарах над аммосовскими очагами воду, в отхожих местах два раза в день чистить полы и стольчаки и ежедневно поддерживать топку в устроенных там для очищения воздуха каминах, представить соображения об улучшении больничного белья и о нужных для больницы медицинских пособиях, а доктору предоставить главные распоряжения по диетическому содержанию больницы[77]. Таким образом, дело свелось на внушения, чтобы все, кто обязан, смотрели за своей частью лучше, чтò и без того они обязаны были делать, то есть ровно на нет.
Поэтому запущенность в содержании академических зданий и в их обстановке продолжала развиваться и с каждым годом все более. Преемник ректора Иоанна был человек без особенно эстетических наклонностей, сам жил в довольно грязной обстановке и не обращал внимания на внешность академии, будучи поглощен другими делами. Люди, знавшие академию в прежнее время, даже во время ректорства Иоанна, нередко просто поражались, увидав, какою она стала теперь. В студенческих помещениях часто было накурено табаком; книги и вещи валялись в беспорядке и часто пропадали; в комнаты студенты приносили не только свою одежду из гардеробной, но даже тарелки, графины, чайные приборы, хлеб и разные объедки из буфета и столовой; в спальных комнатах, где прежде царила строгая униформа в постельных приборах и замечательная чистота, на койках лежали разноцветные и разнофасонные одеяла и подушки — и казенные, и собственные, и во всякое время валялись с книгами сами студенты; распределение времени занятий не наблюдалось; встречая себе помеху от беспорядков и шума в занятной комнате, желавший что-нибудь поделать студент уходил или в спальную комнату, или вечером в аудиторию, где и сидел с особой свечой иногда далеко за полночь, а утром профессор брезгливо садился и раскладывал свои книги и тетради на кафедре, облитой салом и чернилами. Перестали заботиться о чистоте и служители; помарав в разных местах пол мокрой и грязной шваброй, каждый из них считал свою обязанность вполне и добросовестно исполненной.
В таком положении в 1868 году застал академию поступивший в нее после Иннокентия ректор Никанор. Запущенность академических помещений, как видно, сильно его поразила. В 1869 году, когда возник вопрос о приспособлении академических зданий к требованиям нового устава, 14 августа он вошел по этому случаю в правление с обширной запиской, в которой высказывал, чтò, по его мнению, следовало переделать и расширить в академических помещениях, и между прочим изложил свое мнение об их неустройстве и неудобствах; резко и видимо взволнованно он нарисовал самую мрачную картину, которая очень любопытна для нас как потому, что живо изображает тогдашнее состояние академических зданий, так и потому, что может служить выразительным указанием на то, как в течение каких-нибудь 27 лет успели измениться взгляды духовного начальства на материальные потребности духовно-учебных заведений[78]. Записка касается не только разных сторон запущенности в содержании зданий, но критикует в разных частях самый план первых строителей академии, которым в свое время представлялось, конечно, очень хорошим и вполне удобным все, чтò они строили. Так, он обратил внимание на то, что академическая столовая, за неимением особого выхода с кухонной лестницы в коридор нижнего этажа, была проходною комнатою, вследствие чего имела всегда затоптанный вид и была небезопасна для целости хранившихся в ее буфете съестного, посуды, ложек и прочих вещей, кроме того была бедна и тесна для академии: «Ни в одном из духовно-учебных заведений, не говоря о светских, которые Бог судил мне видеть, я не видал столовой учебного заведения беднее по размерам и очертаниям столовой Казанской духовной академии. Вход косой, выход по косой диагонали; столы, как стоят теперь, мешают входу и выходу и проходу, стоят без всякой пропорции в отношении к окнам, простенкам и дверям. Боковая дверь, всегда по необходимости открытая, ведет прямо в буфет со всеми его буфетными принадлежностями, отправлениями и устройством: люком и машиною (полуразрушенною и недействующею); буфет сообщается с кухнею, из которой проходят в столовую чад и копоть; сырость посуды и кухонных остатков пропитали его и столовую особого рода гнилым запахом; чистка посуды в буфете сопровождается зрелищем грязи, помоев, тряпок, кирпича, угля, а все в совокупности завершается целым неистребимым заводом тараканов, расползающихся отсюда во все этажи и во все помещения академии даже до правления, ректорского кабинета и церкви. Кроме того, из боковой двери буфета, всегда во время стола открытой на ведущую вниз лестницу, несет смертельным сквозняком, которому, без неизбежной необходимости, ни один порядочный человек не захотел бы подвергнуться ни на 5 минут. А студенты в такой столовой кушают». Далее следует описание больницы, недавно только, при ректоре Иннокентии, переведенной из довольно порядочного помещения в западном флигеле опять в большой корпус, где она помещалась по первоначальному плану академии; она представляла, по словам записки, «не менее неудобства и всяческого неблагообразия, чем столовая. Вход главный из вонючего (от соседства отхожих мест самого прадедовского устройства) и почти темного бокового коридора; почти темная прихожая, здесь первые впечатления: слева вешалка со студенческими брюками и прочим платейным хламом, вправо сундук или ящик, на котором служитель спит, моет больничную посудину; тут его имущество, постель, тряпки, кирпичи, бумага, заткнутые за сундук вакса, угли, огарки и т. д.; тут же на виду нужный ящик скаредного вида, и другого учреждения по этой части нет: отсюда вонь и миазмы по всей больнице. Далее за прихожею темная длинная каморка, отрезанная от света перегородкой, и здесь живет всегда без света подлекарь; здесь же шкаф для лекарств и больничных инструментов, склад черного и чистого белья, ненужных тюфяков и прочих больничных приборов, туфлей, носков, сапогов, халатов и прочего тряпья, посуды, самоваров и прочее, резервуар вони, нечистоты всякого рода и неизводимых тараканов. А за перегородкой больные, дышащие этим омерзительным миазматическим воздухом. Справа от вонючей прихожей комната для больных, за нею смежная с подлекарскою каморкою другая — и все тут». Ни ватерклозета, ни ванной, ни даже особой комнаты для заразных болезней — ничего не было.
Не преминула коснуться записка ректора и другого больного места академии — отхожих мест, ужасных, по выражению ректора, которыми архитектор навсегда испортил академическое здание; при этом ректор с особенною омерзительностью изобразил постоянную мокроту, грязь, ледяные наросты на полях, стенах, стольчаках во всех четырех этажах академии, начиная с подвального, через который был единственный выход в сад на прогулку; везде открыты люки, распространяющие зловоние по всему корпусу, из которых устроенные для очищения воздуха камины только более вытягивают этой вони, осенью и зимой «ужасный северяк, как будто нарочно для того здесь проведенный, чтобы поражать студентов в боках, бедрах, желудке и груди ревматизмами и гастрикою», наконец, «эту полуоткрытую яму в виде целой вонючей бездны с несколькими десятками кубических сажен, заражающую своими испарениями и корпус, и весь академический сад и отнимающую у академии всякую возможность подышать где бы то ни было свежим воздухом». «Так жили наши отцы! — замечает записка. — Но академии в настоящее время пора подумать о том, чтобы быть зданием европейским, чтобы не казать себя рассадником холеры и всяких болезнетворных влияний, чтобы не краснеть при посещении людей, которых нервы не привыкли к общественному зловонию, — пора и позволительно подумать о сравнении своем в этом отношении с духовными академиею и семинариею петербургскими, которые…» и проч. Сказано несколько прочувствованных слов и о третьем больном месте академии — аммосовском отоплении зданий, со временем все более и более портившемся от недостатка радикального ремонта, требовавшем дорогой прислуги, печника-механика и ставившем академию в некоторую зависимость от этих людей за крайним недостатком подобного рода специалистов в Казани, и между тем неудовлетворительном во многих отношениях; печи эти не способны были очищать в густо населенных комнатах воздух тягою, какая бывает у печей голландских и каминов, напротив, страшно портили воздух сажею, копотью, чрезмерною сухостью, от которой нет спасения нигде; без печной вентиляции, особенно в спальнях, студенты для очищения воздуха даже зимой отворяли иногда на целую ночь оконные фортки и спали при них; без этого от недостатка свежего кислорода и влаги в воздухе во время сна они подвергались нарочито частым кошмарам, кричали, вскакивали в испуге, а поутру просыпались все с засухою и горечью в горле и первым делом должны были пить для промочения горла; далее аммосовские печи, от дурного ли устройства, или от позднейших повреждений, неравномерно распространяли самое тепло, так что некоторые помещения приходилось на зиму совсем закрывать, наконец, имели, по словам записки, и другие неудобства по своему устройству — своими трубами, изрезывающими все стены, делали здание особенно акустическим, так что шум в одном месте распространялся по трубам по всему зданию и его этажам, а по вентиляционным отдушникам внизу «ползали кошки, которые вдруг неожиданно появлялись, например, в ректорской квартире», сверху же попадали в трубы вонючие дохлые птицы и проч.
Коснувшись затем тесноты библиотеки, квартир для служащих, рассчитанных для жительства только одиноких монахов и невозможных для обитания людьми семейными, ректор Никанор как великий любитель церковного благолепия обращается, наконец, к нуждам академической церкви. Ему не нравились в ней и входные двери, грубо выкрашенные масляной краской под дуб, и ее просто выбеленные стены, и истоптанные простые полы, плохо разделанные под паркет, и убогие малые клиросы, не помещавшие певчих и для простора сдвинутые с мест, и хоругви при них необычайного вида, изветшалые и плохо написанные, и грязные стекла в окнах, и иконостас с облезлым по местам золотом и попортившейся резьбой. «Иконы, особенно почти единственная в алтаре запрестольная, удовлетворительная для деревенской церкви и простых, не просвещенных глаз, сколько-нибудь образованному человеку неприятно кидаются в глаза своим убожеством, уже крайнею невзыскательностью, просто сказать — несоответственностью иконописания со священными сюжетами и своим назначением назидать высокообразованный и образовательный круг посетителей академической церкви… Академическая церковь строена первоначально так экономно, что не имеется в ней никакого уголка для пономарской, которая необходима». Церковная утварь и ризница найдены им тоже почти в нищенском виде.
В резолюции своей от 2 сентября на докладе правления с этой запиской ректора преосвященный Антоний заметил: «Недостатки академических зданий сами по себе явны и не требуют слишком живописного и не без преувеличений сделанного в докладе описания», но согласился со всем, чтò проектировалось по этому случаю и ректором, и правлением, выразив только желание, чтобы библиотека по новому распорядку академических помещений была отделена от жилых помещений, особенно с кухнями и другими принадлежностями. Правление решило поручить обстоятельное рассмотрение всех нужных переделок и приспособления зданий к новому уставу академии комиссии из трех профессоров (Гвоздева, Порфирьева и Ивановского). Дальнейший ход этого дела относится уже к истории новой академии.
Доселе мы ничего не говорили об обзаведении академической церкви, потому что все вообще содержание ее, на которое не было ассигновано ни копейки, составляло особую статью, выступавшую из обыкновенных пределов академической экономии, и зависело от доброхотных пожертвований и даяний. Пожертвования эти и все вообще церковные доходы были очень скудны, чтò зависело от самой местности академии в отношении к городу. Будучи вдали от последнего, отделенная от ближайших городских жилищ обширным пустырем Арского поля, по которому, особенно в весеннее и осеннее время, не было ни пролаза, ни проезда, кроме того, имея вблизи несколько других церквей, академическая церковь мало посещалась посторонними богомольцами, несмотря на свое постоянно чинное и торжественное архимандричье служение и на благоустроенный хор певчих. Постоянными ее посетителями были бедные обыватели Академической слободки; из людей богатых, от которых можно было ожидать более пожертвований, являлись в нее исключительно разные знакомые и почитатели академических ректоров. Число их всегда поэтому зависело от степени обширности знакомства этих монашествующих лиц. За 1848 год всей церковной суммы в приходе числилось 201 рубль 69 копеек; — в расход, состоявший в покупке свеч, ладана, вина и просфор, употреблено было 79 рублей 90 копеек[79]. Приблизительно к этой цифре держался приход и расход и за последующие годы при ректорах Парфении и Агафангеле. Поэтому каждый год оставался даже небольшой остаток церковной суммы. Остатки эти начальство обыкновенно прикапливало на более крупные расходы по покупке и ремонту различных вещей по церковной утвари и ризнице, но расходовало их очень осторожно, стараясь оборачиваться в своих нуждах больше с помощью разных пожертвований; до ректорства архимандрита Иоанна мы знаем только два крупных расхода церковных сумм: в марте 1857 года куплен был для академической колокольни большой колокол в 5 пудов 16 фунтов — за 71 рубль, да еще несколько раньше было израсходовано 207 рублей церковных денег на украшение пожертвованного в академическую церковь напрестольного Евангелия[80]. Пожертвования были тоже невелики, но, как ни на есть, все-таки удовлетворяли скудным церковным потребностям и понемногу увеличивали церковное имущество. Самыми замечательными из них были: в первый год на устройство ризницы 105 рублей, сребропозлащенные сосуды со всеми принадлежностями в 2 фунта 23 золотника, такой же крест в 21 золотник, ковш для теплоты в 30 золотников и другие предметы; в 1851 году плащаница из голубого атласа, ковчег для нее из липового дерева и 537 рублей деньгами, на которые устроена приличная ризница на весь собор академических священнослужителей (5 священнических и 2 дьяконских облачения); в 1852 году от бывшего ректора преосвященного Калужского Григория 2 митры — одна шитая золотом по малиновому, другая по темно-зеленому бархату, темно-зеленого же бархата на фелонь и голубого на епитрахиль; в 1854 году темно-синего бархата для риз на 136 рублей и другого темно-зеленого на 165 рублей[81]; в 1855 году от инспектора Серафима писанная на полотне икона — копия с Бруни — моление Спасителя о чаше; в 1856 году большой напрестольное Евангелие, отделанное потом на церковную сумму[82]. Другие пожертвования состояли из разных предметов церковной утвари и ризницы, икон, лампад, пелен и т. п.
Благодаря таким пожертвованиям и бережливости, к приезду ректора Иоанна церковной суммы, с остатком после затраты в 207 рублей на украшение Евангелия, числилось 115 рублей. Архимандрит Иоанн остался очень недоволен бедностью церковной обстановки и, по обычаю своему, очень резко высказывался о разных предметах, которые попадались ему на глаза. — «Это что развешано?» — спросил он, указывая на хоругви у клиросов, устроенные действительно необычайно, с двумя спущенными вниз синими лопастями. О ризнице отозвался: «Рвань какая!» Эконому немедленно было дано распоряжение перестроить хоругви и клиросы, на что (в августе 1857 года) израсходовано было из церковных денег — за первые 35 рублей, за вторые 40 рублей. На стенах, по его распоряжению, прибиты были купленные на церковные же деньги 4 стенника[83]. К празднику 8 ноября заведены были новые облачения на престол и жертвенник, стоившие церкви до 131 рубля, потом обновлены многие ризничные принадлежности на неизвестную сумму, потому что это делалось властными распоряжениями эконому без письменного делопроизводства и даже неизвестно из каких сумм. Ректор израсходовал на этот предмет до 100 рублей даже собственных денег[84]. Вероятно, немало досталось по этому случаю и карману эконома Филарета, который должен был исполнять приказания ректора, на какие угодно средства, наверстывая потом все расходы безгласно из разных частей академической экономии. При общих ремонтах академии облагоображивалась и внешность церкви, но это делалось уже на общие ремонтные деньги. Теперь, конечно, не могло быть уже и речи о каких-нибудь остатках и сбережениях церковных доходов, а между тем доходы эти при ректоре Иоанне сильно упали. Неприветливое обращение его с публикой и редкое личное участие в богослужении лишило академическую церковь почти всех посетителей. В первый год его ректорства посещения их еще продолжались, но потом церковь совсем опустела; в 1859 году множество публики снова было привлечено проповедями Иоанна, особенно в Великом посте; но этот наплыв ее был случайный и живо прекратился, как только оратор перестал выходить на кафедру; в последние годы ректорства он и служил только в самые большие праздники. В 1858 году дохода было от 10 до 20 рублей в месяц; в 1859 году в первое полугодие 7, 8 и 10 рублей, во второе полугодие 3, 4, а в некоторые месяцы ни копейки, в 1860 году — 2, 3 рубля и даже 1 рубль[85]. В начале 1859 года для увеличения церковного дохода нашли особого ктитора церковного, книгопродавца И. В. Дубровина, но из этого ничего не вышло, да Дубровин был вовсе и не церковный человек; послужив года два (с 21 января 1859 года по 14 декабря 1862 года), он сам увидал, что не годится на ктиторство, и отказался от него[86]. В 1862 году всего дохода было за первое полугодие 14 рублей 11 копеек, за второе 18 рублей 77 копеек. Такой же доход был и в 1863 году. В сентябре этого года, когда разбился пятипудовый церковный колокол, за недостатком суммы для его починки, порешено было переменить его на новый с уменьшением веса — новый вылит в 3 пуда 11 фунтов.[87] Текущих доходов не доставало на самые необходимые расходы по богослужению, как они ни были незначительны (рублей 89 на масло в лампады, рублей до 3040 на вино, рубля 4 на ладан, до 2040 на просфоры и до 6070 на свечи); чего не доставало, приходилось платить уже из денег по содержанию дома. Какая-нибудь лишняя панихида или похороны перепутывали все расчеты по свечному расходу. В таком же положении оставалась церковная экономия и при ректоре Иннокентии, не пользовавшемся уважением в обществе и, кроме того, часто отвлекавшемся от служения в академической церкви на архиерейское служение. Любивший благолепие при своем служении преосвященный Антоний постоянно приглашал к нему ректоров академии и семинарии. В 1865 году консистория требовала от академического правления сведений о количестве свечных и кружевных доходов по церкви — требование это повторялось и в последующие годы; правление отвечало, что свечных доходов в академической церкви нет вовсе, а кружечных за 1864 год было 41 рубль 39 копеек, в 1865 году — 39 рублей 99 копеек, в 1866 — 26 рублей 21 копейка, в 1867 — 51 рубль 35 копеек, в 1868 — 35 рублей, в 1869 — то же количество[88]. Большой выгодой для академического храма было то, что у него были по крайней мере даровые священнослужители из начальствующих, учащих и учащихся в академии; даже дьякон был почти всегда даровой, потому что для содержания его обыкновенно назначали в какую-нибудь академическую должность, от которой он и получал известный оклад. Так служили иеродиакон Савватий, диакон Стефан Виноградов и Стефан Померанцев. Только при ректоре Иоанне Савватий получал из церковной кружки еще по 2 рубля 50 копеек в месяц в прибавок к жалованью по должностям[89].
Ректор Никанор предпринял целый ряд мер к облагоображению академической церкви и к возвышению благолепия при ее богослужении. Прежде всего он озаботился приобрести полный круг церковного пения; потом в октябре 1868 года порешил ходатайствовать перед высшим начальством об ассигновании до 200 рублей в год на содержание церкви и столько же на содержание при ней особого штатного дьякона. Ходатайство это посылалось два раза, но Святейший Синод в оба раза в нем отказал, прислав только 100 рублей на содержание церкви на первое полугодие 1879 года[90]. Ректор все-таки успел многое сделать для церкви и без назначения на нее особого оклада. В 1868 году попечитель купец Чарушин пожертвовал ризничных вещей на сумму до 450 рублей[91]. Потом в 1869 году ризница была значительно обновлена на счет домовой суммы академии; на одно пошитие новых риз вышло до 78 рублей. Рублей на 120 заведено было разных алтарных вещей для хранения ризницы, книг и проч. Из 100 рублей, присланных на церковь в 1870 году, заплачены ее долги за свечи и приобретено еще несколько необходимых вещей с приплатой из домовой же суммы. При готовившейся тогда общей перестройке академических зданий ректор предпринимал большие улучшения и в церкви. По смете на эту перестройку, считая украшение и ремонт церкви, исчислено до 3000 рублей[92].
После обозрения необходимых строительных и ремонтных расходов по дому и хозяйственному обзаведению академии постоянным вещевым капиталом, обратимся к обозрению текущих расходов по ежегодному содержанию дома. Самыми крупными статьями расходов по этой части считались обыкновенно содержание прислуги, отопление и освещение зданий.
Когда академия еще в своем неполном составе жила в Спасском монастыре, ей достаточно было всего 1215 человек служителей вместе с комиссаром и притом с очень небольшим жалованьем. Самое большое тогда жалованье брадобрея простиралось до 6 рублей; комиссарское не превышало 4 рублей 45 копеек в месяц; затем следовали оклады в 3 1/2 рубля, 2 рубля 85 копеек, 2 рубля 60 копеек, 2 рубля 20 копеек и так далее до 1 рубля 20 копеек. За первый год существования академии самый большой месячный расход на служительское жалованье (в декабре) доходил всего до 37 рублей 94 1/4 копейки[93]. В следующем 1843 году в июле эконом подал правлению расписание жалованья служителям в первый раз с поименованием их должностей. По этому случаю обнаружилось, что служители ректора и инспектора и общий их повар получали до сих пор казенное жалованье и притом в возвышенном против других количестве, и поднялось уже упомянутое нами прежде дело о служителях. По требованию преосвященного навели справки в уставе и нашли, что ни о каких служителях начальникам академии в нем не упоминается; правление 17 июля постановило выдачу упомянутым служителям жалованья остановить, а эконома обязать, чтобы в записках своих о жалованье служителям обозначал непременно их должности. В заседании 5 августа правление, по записке эконома и согласно с требованиями устава академии, определило полный штат прислуги с обозначением наемной платы; штат этот был такой: 2 исполнителя при экономе — комиссар с платой в 5 рублей и старший над служителями в 3 рубля, буфетчик за 22 1/2 рубля, двое поваров — один за 4 рубля, другой за 2 1/23 рубля, хлебник — 2 рубля 85 копеек, трое служителей при студентах по 2 рубля 85 копеек, один при больнице за 34 рубля, правленский рассыльный — от 2 рублей 85 копеек до 4 рублей, кучер за 4 рубля, водовоз за 2 рубля 50 копеек и служитель при классных залах — всего 14 человек; для услуги при столе, для чистки двора, топления бани положено употреблять людей из поименованных же служителей, для стрижки и бритья студентов и для починки платья отыскать особых людей или поручить эти обязанности кому-либо из наличных, но с особой приплатой к жалованью; содержание привратников предоставить Спасскому монастырю. В вакационное время число служителей сокращалось. Содержание их пищей, насколько возможно отделить его от содержания студентов, правление постановлением от 11 января 1843 года отнесло к статье по содержанию дома.
В 1844 году, когда академия была уже в полном составе и заняла более обширное помещение в доме Мельниковых, прежних 14 или 15 человек прислуги оказалось мало, и с 31 августа возникло дело об увеличении их штата, доходившее до Святейшего Синода[94]. По соображениям, всех служителей теперь требовалось до 27, тогда как по уставу полагалось их всего 20. Правление нашло эту прибавку их против устава необходимой и по местному положению академии, и по числу в ней комнат и коридоров, и по разным нуждам, например, по дальности воды и тому подобное. От 27 ноября ходатайство об этом предмете было утверждено Святейшим Синодом в виде временной меры на счет остаточных сумм по содержанию дома. При этом же случае в отрицательном смысле решено было Святейшим Синодом и дело о лишних служителях ректора и инспектора — им велено довольствоваться наемной прислугой. Число служителей на деле, впрочем, никогда не доходило до 27; большею частью их было 2025. Плата им с прежних 4142 рубля в месяц возвысилась до 7075 рублей, хотя правление всячески старалось соблюдать в вознаграждении их всевозможную экономию; на случай, например, надобности вознаградить известного служителя свыше других, принято было за правило удовлетворять его не возвышением постоянной платы за его услуги, а единовременною наградою.
В 1848 году, когда академия перешла в собственный дом, правление ходатайствовало перед высшим начальством о новом увеличении числа служителей до 28 человек. Почти такое же число служителей (27) разрешено было держать и прежде в 1844 году, но правление надеялось, возобновляя это ходатайство, на то, не увеличена ли будет самая сумма на их содержание. В январе 1849 года высшее начальство уважило эту просьбу, но плату увеличенному числу прислуги велено было производить по-прежнему из тех же экономических сумм[95]. Между тем у академии явился еще один ценный служитель; в сентябре 1848 года в больницу нанят был постоянный фельдшер — некто Августов, за 5 рублей в месяц, с обязательством завести при больнице небольшую аптечку и самому составлять лекарства[96]. Расход на него, впрочем, с избытком потом окупался по статье о содержании больницы. С самого начала 1849 года он действительно завел при больнице аптеку из более необходимых вещей и лекарств по реестру, составленному доктором Скандовским. Эконом Аркадий оценил его заслуги и в течение года два раза ходатайствовал перед правлением о прибавке ему жалованья (вместо 5 —8 рублей), выставляя на вид то, что он очень заботливо ухаживает за больными, сам даже дает медицинские советы и составляет в своей аптеке лекарства и тем приносит значительную выгоду больничной экономии; но правление не согласилось изменить принятому правилу заменять прибавки жалованья единовременными наградами и, принимая во внимание заслуги Августова, выдавало ему во все время его службы (с 1849–1854 год) только единовременные награды, обыкновенно под конец каждого года. Сумма этих наград равнялась почти той самой прибавке к жалованью, какую просил для него эконом (до 30 рублей)[97]. Такие же награды получали и преемники его по должности. Из других служителей каждый год получал награды (обыкновенно в 10 рублей) служитель правления, который нес сверхдолжную обязанность по доставке из академии на почту и с почты в академию студенческой корреспонденции[98].
Число служителей в первое годы по переходе академии в свой дом оставалось почти прежнее, 1921; правление, вынужденное платить им жалованье из своих экономических денег, сколько возможно, удерживалось от увеличения на них расходов, но с 1859 года все-таки должно было покориться требованиям новой обстановки и увеличило их число до 2123. Служители эти были: комиссар, фельдшер, повар с помощником, хлебник также с помощником, 2 буфетчика, гардеробщик, брадобрей — он же ламповщик, 2 коридорных служителя, 2 служителя при занятных и спальных комнатах, служитель при среднем коридоре, церкви и библиотеке, правленский рассыльный, больничный служитель, кучер с помощником, привратник, дворник, служитель при экономе и столяр. При новом увеличении числа служителей при ректоре Иоанне стали держать еще двоих привратников, одного служителя при колодце, одного лишнего коридорного и особого служителя при редакции «Православного собеседника». Кроме этих служителей, получавших от академии жалованье и стол, с 1848 года она имела у себя еще несколько истопников для топки аммосовских печей, летом до 3, зимой до 5, получавших жалованье от подрядчика, заведовавшего ремонтом и топкой печей, а от академии довольствовавшихся одною квартирою и столом. В 1859 году число служителей достигло до 25[99]. Общий расход на их жалованье после перехода академии в свой дом увеличился сразу до 8085 рублей в месяц, потом непрерывно все возрастал, как вследствие увеличения их числа, так и вследствие возрастания цен на рабочие руки; в начале 50-х годов было еще довольно служителей, которые получали 2 рубля 85 копеек в месяц, потом с 1855–1856 года не видим уже ни одного служительского жалованья ниже 3 рублей. Месячный расход на них возрос до 90 рублей; в 1857–1859 годах он простирался до 100104, в 1860 — до 107, в 1868 — до 111, а в последний год старой академии (1870 год) возрос до 114115 рублей при том же числе прислуги (до 24 человек).
Некоторые из этой низшей академической братии могут быть нарочито упомянуты в истории академии; вероятно, их хорошо помнят и современные им питомцы академии. Аристократом между ними всегда был комиссар, доверенное лицо эконома. Всех дольше под разными наименованиями служил в этой должности известный уже нам дьякон Сильвестр Иванович Пучковский, поступивший в комиссары в 1844 году и с самого же начала с высоким окладом в 8 рублей 33 копейки в месяц, за который он, кроме прохождения комиссарской службы, должен был еще неопустительно участвовать в богослужении академической церкви. С 1847 года он служил смотрителем работ при постройке академических зданий. В последние годы экономства Аркадия и в первое время после смерти его вся экономия академии лежала исключительно на одном отце Сильвестре. Он надеялся сделаться даже преемником отца Аркадия и едва ли не для упрочения своей кандидатуры на его место изъявил желание постричься в монашество. Пострижение его произошло в сентябре 1854 года[100]. Но расчеты его не оправдались. Еще в феврале 1854 года правление определило в экономы более компетентного человека, бакалавра М. М. Зефирова. Новый ректор академии Агафангел неблаговолительно отнесся к отцу Сильвестру из-за замечания Святейшего Синода правлению за один просчет отца Сильвестра в экономическом отчете за 1853 год, когда отец Сильвестр исправлял должность эконома[101]. После этого ему не помогло уже и монашество. Воспользовавшись просрочкой отпуска, взятого им для устройства семейных дел перед пострижением, ректор лишил его и комиссарской должности и оставил только в должности дьякона[102]. После пострижения отец Савватий (так он был назван в монашестве), впрочем, как-то умилостивил ректора и успел получить новую должность. В это время, вместо постоянного фельдшера, в больнице служил один приходящий фельдшер из госпиталя, и ректору пришла в голову оригинальная мысль — сделать отца Савватия как великого химика подлекарем больницы. Спросили доктора Скандовского; этот подал мнение, что до весны пусть послужит старый фельдшер, а отец Савватий пока пусть из-под его рук присматривается к делу. Так и сделали. В июне ректор опять спросил доктора Скандовского, не присмотрелся ли уже отец Савватий. Доктор отвечал, что он уже немного попривык, но еще не может вполне заменить имеющегося при больнице фельдшера. Тогда правление определило: «Вменить отцу Савватию в обязанность, чтобы он непременно озаботился приобретением сведений, нужных для фельдшера», сроком в два месяца, после которого доктор опять должен сообщить правлению об его успехах. Делать было нечего — начальству очевидно хотелось сделать его фельдшером, и 5 октября Скандовский сообщил, что отец Савватий приобрел нужные познания; после этого правление определило его фельдшером за 5 рублей жалованья, а госпитального фельдшера уволило[103]. Он оказался действительно очень заботливым помощником доктора, так что правление в конце 1856 года дало ему даже награду в 10 рублей[104]. Он постоянно возился с лекарствами и делал их не хуже ученого фельдшера, изредка только увлекаясь своей изобретательностью немного далее тех пределов, до которых достигала современная ему фармакология. В ректорство Иоанна фонды его поднялись. Во время своей болезни по приезде в Казань, когда отец Савватий за ним ухаживал, ректор близко узнал его и хотя постоянно потом над ним подсмеивался, но всегда считал его способным и надежным человеком. Под конец года ему назначена была даже чрезвычайная награда, какой никто еще не удостаивался из служивших на низших должностях, в 25 рублей[105]. С 1 июня 1858 года отец Савватий сделан был помощником эконома с жалованьем в 125 рублей в год[106]. Вскоре после этого началось дело об увольнении эконома Филарета, и между обоими этими монахами возникло сильное неудовольствие. Филарет открыто обвинял отца Савватия в том, что он подкапывается под него — эконома, желая стать на его место. Савватий, принимая от него экономию, как исправляющий должность эконома сильно прижал его своими учетами. Пользуясь доверием ректора, он сделался в это время заметной силой в академии. Служба отца Савватия в должности помощника эконома продолжалась и при экономе Фалькове и при Рудольфове до самого конца ректорства Иоанна; все это время он не ослабевал в своей энергии и силах, не переставал даже выдумывать разные эксцентричности. В конце 1850-х годов он живмя жил в академическом саду в палатке, за что студенты прозвали его кущником, и хлопотал около разведенного им тут небольшого пчельника. Ему было уже за 50 лет, а он был все такой же свежий и крепкий человек, как в молодые годы. В 1862 или в 1863 году летом на Арском поле явился какой-то скороход, устроил большой круг, обгороженный разными рогожками, и объявил, что пробежит по этому кругу столько-то верст во столько-то минут; это заинтересовало отца Савватия; — ни слова никому не говоря, он встал пораньше утром, пошел в загородку и с часами в руках пустился сам производить эксперимент бега, а после с критической улыбкой над самохвальством разных шарлатанов рассказывал профессорам академии, что пробежал назначенную дистанцию на сколько-то минут даже скорее. — При ректоре Иннокентии с мая 1864 года он должен был оставить академическую службу, будучи вызван иеродиаконствовать в Спасский монастырь, к которому был причислен еще при пострижении и в котором тогда оказался недостаток в иеродиаконах[107]. После в 1870-х годах он был переведен в Свияжский Богородицкий монастырь, где в начале 1880-х годов и скончался.
На его место ректор Иннокентий предложил поступить служившему при кладбищенской церкви бывшему протодиакону Стефану Евфимиевичу Виноградову с тем же жалованьем в 125 рублей, какое получал и отец Савватий. Отец Виноградов был из кончивших курс Казанской семинарии (в 3 разряде), был сначала певчим в архиерейском хоре, потом дьяконом в городе Арске, с 1855 года дьяконом в Казанском кафедральном соборе, с 1857 года протодиаконом, наконец, в 1862 году попал за что-то на дьяческую вакансию к кладбищенской церкви, приписанной к собору. На предложение ректора он согласился с тем, чтобы числиться в кладбищенском причте и получать по-прежнему часть из соборного дохода[108]. Он был человек еще молодой, 37 лет, высокий, видный собой, с громадным басом, при котором обладал еще прекрасной и выразительной манерой церковного речитатива. Для академического богослужения он был великим украшением, но экономическими делами занимался не особенно энергично. В сентябре 1867 года, когда соборяне отказали ему в доходе и оставили за ним всего 85 рублей в год иподиаконского оклада, он успел выхлопотать себе у правления прибавку к жалованью — 150 рублей. После смерти Иннокентия в июне 1868 года он приискал себе место при приходской Вознесенской церкви, где и служил до смерти[109]. На место его в дьяконы поступил причетник Вознесенской церкви Степан Иванович Померанцев, назначенный в то же время для жалованья письмоводителем правления с окладом в 20 рублей в месяц из канцелярских сумм[110].
Из простых, нечиновных служителей академии заслуженнейшим был правленский служитель Осип Петрович Самохвалов. По службе в академии он был почти ровесник самой академии, пристав к ней еще в 1844 году при переходе ее в Мельниковский дом[111]. Он был финляндский уроженец, отставной унтер-офицер, раньше академии прослуживший уже 25 лет Государю и Отечеству. Бездомный и бессемейный бобыль крепко привязался к академии, как к родной семье, вошел во все ее интересы, особенно правленские, следил за разными отношениями людей, соприкосновенных с академической администрацией, кто с кем и кто кого, за правленскими делами, в которых замечал как разные промахи начальств, так и особенно ловкие канцелярские фокусы, но в то же время считал своей священнейшей обязанностью хранить канцелярскую тайну. Он даже самую личность свою сливал с правлением — все тут делали «мы с ректором или с секретарем», например, «на днях мы натянули нос» (по внешнему правлению) такому-то ректору семинарии или даже епархиальному архиерею и т. п. В особенности в большой дружбе состоял он со студентами-письмоводителями, с которыми почти вместе и жил и с которыми делился и горестями, и радостями, а подчас и подкрепительными материалами для перенесения тягостей канцелярской жизни. В обыкновенном состоянии он был всегда солиден, молчалив и непроницаем, но у кого-нибудь слегка угостившись, начинал самым злодейским образом хихикать, делая намеки, что много знает кое-чего такого, о чем другие и не подозревают. Исполнитель он был аккуратнейший; на него можно было всякому положиться больше, чем на себя самого. В течение всей своей службы он нес на себе разнообразнейшие поручения по части простой и денежной корреспонденции служащих при академии лиц и студентов, и ни разу у него ничего не пропадало; оттого и пользовался от всех, начиная с ректоров, безграничным доверием. Когда его одолевала несчастная хмельная слабость, он прямо заявлял секретарю, а то даже, явясь в присутствие, самому правлению: «Я-де вам теперь не слуга, как знаете», махал рукой и уходил в свою каморку. Все относились к этой, не частой, впрочем, слабости снисходительно, с улыбкой, ценя его старые заслуги. От ректоров, которые при нем были, он имел у себя похвальные листы, которые любил показывать, как заслуженные дипломы. В мае 1861 года письмоводители-студенты устроили для него большую радость, отыскали 1002 статью (Свода законов, III т.) устава о службе, в котором оказалось, что он как заслуженный военный имеет право на двойное жалованье, написали от его имени прошение о том в правление, заставили его подписаться и пустили бумагу в ход. Правление уважило эту просьбу и определило выдавать ему вместо получавшихся им прежде 5 рублей — 10[112]. Его радовало тут не столько увеличение денежного оклада, сколько честь, то, что признали его заслуги. Чувство чести было в нем сильно развито. Он и держался всегда солидно, не заискивая ни в ком, не угодничая даже перед ректорами, которых уже довольно видал на своем веку. Еще большая и неожиданная радость досталась ему на долю в 1869 году, когда он дожил до 25-летнего юбилея своей академической службы; наставники академии, сговорившись между собою, подарили ему серебряный кубок. Это его особенно тронуло, так как в последнее время, ввиду нового устава и предстоявшего усложнения правленской службы, он видимо стал падать духом и все чаще предаваться своей слабости, да кроме того, после 50 лет всей своей службы не мог не чувствовать и ослабления своих крепких прежде сил. Целый год он еще прослужил правлению, потом слег и уже не встал. 12 сентября 1870 года, в то самое время, когда в академии только лишь начало действовать новое правление, Осип Петрович скончался. Его хоронила в академической церкви вся академическая семья преподавателей и студентов с ректором Никанором во главе. Вития-ректор почтил кончину его задушевною и назидательною речью, в которой симпатично и верно выставил служение и заслуги этого благого и верного раба; академия и место для его могилы отвела около своих семейных студенческих могил[113].
Осип Петрович как служитель правления принадлежал к высшей административной сфере академической жизни и только по части корреспонденции входил в связи с студенчеством. Ближе него к студентам стояли рядовые служители студенческих комнат, буфета и других учреждений; в числе их питомцы академии вспоминают, вероятно, много личностей, которые играли немаловажную роль в их школьном общежитии. Жизнь старой академии носила более сплоченный и даже семейный характер, чем жизнь академии новой. Как в некоторых старинных частных домах, в ней чаще, чем в позднейшее время, попадались тогда типы слуг-радельщиков, почти семейных людей; такие радельщики были заодно со студентами во всех их проказах и в известного рода оппозиции против монахов-начальников, по их мнению, напрасно притеснявших молодых людей. Они по-своему жалели этих молодых людей, покрывали их грехи и делали им сотни разных мелких и крупных апокрифических услуг. Вероятно, каждый курс академии может вспомнить по нескольку таких радельщиков, сплетших свою жизнь с жизнью студенчества. Другой, тоже довольно господствовавший тип служителей составляли служители-старожилы, которые почти бескорыстно сживались с жизнью заведения, не могли себя и представить вне стен академии, за какие-нибудь 2 рубля 80 копеек служили на своих низменных постах до последнего истощения своих сил.
Первые восемь курсов академии хорошо помнят служившего с самого начала академии косого Кириакыча, Федора Гуляева, из мещан, перебывавшего, кажется, на всех должностях, — комнатного служителя, буфетчика, швейцара и других, несколько раз пробовавшего перейти на частную службу к наставникам академии, но всякий раз снова возвращавшегося на службу при академическом общежитии. В последние курсы он любил играть роль какого-то дядьки у студентов, хотя и терпел от них за это немало неприятностей. Достигнув солидного возраста, он не прочь был потщеславиться, представить себя несколькими рангами выше своей меры. Особенно любил он поражать своей солидностью студентов-новичков, когда они, приехав в академию, робко осматривались кругом и готовы были кланяться всякому встречному. Профессор Аристов, рассказывая о своем прибытии в академию, обрисовывает обычный маневр Кириакыча, как он встречал несколько курсов новопоступивших студентов, каждый раз проделывая одно и тоже: «У парадного крыльца сидел на стуле тщедушный старичок и читал газеты; это был служитель Кириакович, который во время приезда новичков из семинарий нарочно одевался в черный сюртук и чистую рубашку, а воротнички выпускал до ушей; принимая его за профессора, некоторые неопытные юноши отвешивали ему низкие поклоны. Такая честь льстила самолюбию старика»[114]… Он очень покровительственно принимал новичков, указывал куда им идти, к кому обратиться за услугой и проч. В 1857 году он пристроил к академии же гардеробщиком сына своего, порядочного портного, но молодое поколение служителей оказалось уже непригодным к этой службе; за нечестность молодой Гуляев был прогнан со службы; за ним в следующем 1858 году вышел за старостью и его отец Кириакович, служивший в последнее время при спальнях студентов.
Другим старожилом в академии был ламповщик и брадобрей студентов Егор Власов Ронжевский (из крепостных господина Бекетова), поступивший на службу в конце 1847 года и с тех пор бривший всех студентов старой академии, обязательно хватая при этом каждого из них за нос. Помещение его в подвальном этаже, несмотря на обилие по всему его полу сурепного масла, было всегда наполнено студентами, часто устраивавшими тут и свои увеселительные сборища, которым академический Фигаро великодушно покровительствовал. Он хорошо знал личности и судьбу всех студентов, прошедших под его бритвой и масляными пальцами, судьбой некоторых великих потом людей даже искренно гордился. Он заимствовал у студентов любовь к чтению ученых книг, но читал их без особенно систематического выбора, услаждаясь очевидно только процессом чтения; студенты VII–VIII курсов долго потешались над тем, как Власов однажды добросовестно читал в русском старинном переводе «Критику чистого разума» Канта. В последнее время, когда в академии явился бóльший запрос на чистоплотность, он должен был покинуть свою службу и перешел на низший оклад в рядовые служители. В новой академии ему не нашлось уже места; немного послужив в ней по-старому ламповщиком и не дождавшись конца своего 25-летия, он как-то незаметно стушевался вместе с переходом от сурепного освещения к керосинному и сгиб несчастною смертью где-то в Академической слободке.
Третьим старожилом между служилой братией был преемник отца Савватия по подлекарской должности из военных фельдшеров Захар Иванов, поступивший в августе 1858 года на оклад в 5 рублей. Он кое-чему учился; мог сам подавать первую помощь больным и имел даже практику между бедняками Академической слободки. Со студентами был внимателен, любил поговорить по-ученому, уснащивая свою речь множеством иностранных слов с преобладанием слова «натурально», не прочь был даже повольнодумничать, становясь на материалистическую точку зрения как истый медик. При очень неразвитом красноречии и наклонности к заиканью, вследствие которого он долго не подбирал нужного слова и только разводил забавно руками, говоря свое «натурально», эти экскурсии его в область науки служили немалым развлечением для больных академической больницы. Больница эта наполнялась, впрочем, тогда больше здоровыми больными. Врачом был добродушнейший старик И. С. Димитревский, никогда не ездивший в академию без зову, которого Захар Иванович, в случае надобности, мог даже и не пустить в больницу, сказавши, что больных нет, или что больные не желают его в настоящее время видеть; от этого ведомство Захара Ивановича было в некоторых отношениях даже удобнее и безопаснее, чем помещение Егора Власова и другие укромные места в академии. Такое приятное для студентов служение этого подлекаря кончилось в 1864 году, когда в академию определился новый доктор, А. А. Кремлев, живо удаливший из больницы всех здоровых больных, забравший в руки и самого Захара Ивановича. Плохо теперь пришлось последнему с его старческой неповоротливостью и прежнею избалованностью, когда новый врач потребовал от него строгой и быстрой исполнительности, какой он никогда не ведал при докторе Димитревском. В марте 1868 года доктор вошел в правление запиской о непригодности Захара Ивановича к службе по старости и об определении на его место другого, крестьянина Ефима Тарасова[115]. Уволить было легко, но труднее было отделаться от старика, который сжился с академией да не имел, кроме нее, где и голову приклонить. Он просто не пошел из больницы и только, как его ни уговаривали. Начальство, наконец, сжалилось над ним и не только дозволило ему жить и кормиться при академии, но в 1870 году назначило ему в виде пенсии даже его прежний подлекарский оклад. Академия была преобразована, устроилась новая больница на другом уже месте, а Захар Иванович, как старая кошка, все продолжал льнуть к западному флигелю академии, где началась его подлекарская служба и где теперь уже поместилась академическая библиотека. Чтобы занять его чем-нибудь, его сделали швейцаром — хранителем платья при библиотеке, но и на это он оказался непригоден. Выживший из ума старик помер в 1874 году в городской больнице; он едва согласился отправиться туда из академии для лечения, даже не раз уходил оттуда в свою каморку под библиотечной лестницей.
Было много памятных людей из числа низшей академической братии, и менее служивших в академии, чем эти старожилы. У старых студентов не раз, наверное, по разным случаям, воскресали в воображении оригинальные типы служителей, с которыми они были в разнообразных отношениях, — и серьезный Иван Глотов, служивший с 1855 года хлебником и вместе банщиком, поддававший пару всем студентам последующих курсов, имевший в последнее время право прислуживать в академической бане даже во время пребывания там женщин из прислуги профессоров; и кривоногий матрос, всегда полупьяный Фома водокач (с 1858 года), с утра до вечера ходивший в колесе на колодце и помогавший студентам упражняться в Присницком гигиеническом баловстве холодной водою; и разные буфетчики, оставлявшие запоздавшим к столу студентам порции кушанья, доставлявшие им молоко и сливки к чаю, хранившие у себя их скудные собственные припасы в подспорье к казенным и их собственную чайную посуду; и маленький плюгавый солдатик с совершенно голой головой — Матвеич, с 1862 года служивший при спальнях, бегавший беспрекословно по всем секретным поручениям студентов и считавший долгом в свои именины являться с калачом или арбузом ко всем преподавателям академии, чтобы поздравить их с своим ангелом, и tutti quanti. Не можем не привести здесь выразительного случая трогательной привязанности одного старого служителя к академии. Весной 1856 года ректор Агафангел получил из Кронштадта письмо с адресом: «во икадемию монаху лехтеру», и со вложением 10 рублей. Из содержания его оказалось, что это — предсмертное завещание академии бывшего ее служителя, некоего матроса Михаила Макарова, поступившего на службу в студенческие спальни весной 1852 года, потом по случаю войны вызванного в 1855 году снова в свою прежнюю морскую службу в Кронштадт и скончавшегося там от болезни. У бедного бобыля нашлась на свете одна только семья — академия, которой он и оставил свой скудный капитал. Вспомнили по этому случаю в академии его скромную личность, его редкое благочестие, вспомнили, как бывало по ночам видали его долго и усердно молившимся на коленях. Ректор отслужил по нем панихиду в присутствии всех студентов и распорядился передать его деньги в академическую церковь на помин его души.
После содержания прислуги другою дорогою статьею содержания дома было отопление академических помещений. Когда академия жила в немногих и небольших помещениях Спасского монастыря, эта статья стоила ей очень дешево, особенно при тогдашней дешевизне дров, до 1 рубля 42 копеек за сажень сосновых и 1 рубль 92 копейки березовых. Расходовалось же всего 225 сажен в год. В Мельниковском доме, где отапливалось 58 голландских печей и 9 очагов, стало выходить больше, от 600 до 650 сажен; но цены очень долго стояли такие же, как прежде. Так, в 1845 году осиновые дрова покупались по 1 рублю 31 1/2 копейки, березовые по 1 рублю 85 1/2 копейки, в 1846 — березовые и ольховые по 1 рублю 71 копейки, разнородные по 1 рублю 26 копеек. В первое время жизни академии в собственных зданиях ценность дров была почти прежняя и поднималась лишь на самую незначительную сумму, а в некоторые года была даже ниже прежнего. Так в 1849 году за дубовые и березовые дрова платили всего 1 рубль 60 копеек, а за сосновые и осиновые 1 рубль 18 копеек; в 1850 году средняя цена при покупке дров была 1 рубль 43 копейки, в 1852 году — осиновые и сосновые 1 рубль 30 копеек, в 1854 году — средняя цена 1 рубль 50 копеек. Количество расходуемых дров, при аммосовском отоплении новых зданий академии на 4 полных и 4 половинных пневматических печи и сверх того на 1 банную, на 7 русских и 2 голландских печи, на 2 камина и 8 очагов тоже не увеличилось, в некоторые годы было даже меньше, так что средний расход можно считать в 600 сажен в год. Увеличился только расход на печной ремонт и на самую топку печей. Для этого понадобился особый мастер-специалист, знающий устройство духовых печей, который мог бы руководить их топкой, чисткой труб и производством мелких печных ремонтов. В Мельниковском доме годовой печник за чистку труб и мелкие ремонты получал всего 10 рублей в год. Нового мастера-специалиста едва нашли лишь за 150 рублей в год с обязательством держать от себя, но на академическом содержании 5 истопников[116]. Потом эта цена с 1851 года спустилась до 100 рублей и держалась до 1857 года. Нашелся более дешевый и порядочный мастер Иван Ксенофонтов, который и заведовал отоплением академических зданий целых 16 лет[117]; но за редкостью таких людей в Казани правление должно было не раз поневоле подчиняться ему, когда он возвышал цену при заключении годовых контрактов[118], и терпеть разные его неисправности. В 1858 году в августе, вместо него, наняли было другого печника за 123 рубля в год; но он оказался еще неисправнее и, кроме того, менее знающим, и с января 1859 года правление принуждено было снова пригласить того же Ксенофонтова за 125 рублей[119]. В последнее время подряд на топку печей заключался за 120 рублями в год. С 1856–1857 года цена на дрова стала год от году подниматься, как и на все вообще предметы. С 1858 года в экономических отчетах за каждый год встречаем нарочитые объяснения передержек по статье содержания дома, основанные на цифрах стоимости разных предметов, нужных для домового хозяйства, и прежде всего стоимости материалов для отопления зданий. Вот последовательный ряд цифр, указанных здесь и в делах о покупке дров: в 1856 году дрова (сосновые) куплены были за 1 рубль 18 копеек сажень, — очень дешево, в 1857 — за 1 рубль 70 копеек, в 1858 — за 2 рубля 18 копеек сосновые и 2 рубля 93 копейки березовые, в 1859 году за 2 рубля 22 копейки — сосновые и 2 рубля 95 копеек березовые, в 1860 году — первые 2 рубля 25 и 2 рубля 95 копеек вторые, в 1861 году дешевле — первые 2 рубля 3 1/2 копейки, вторые 2 рубля 74 1/4 копейки, в 1862 году еще дешевле — 1 рубль 98 копеек и 2 рубля 61 копейку; но в 1863 году цена вдруг поднялась до 3 рублей 80 копеек за сосновые и осиновые дрова; в следующем году она спустилась до 2 рублей 57 копеек — цифры все-таки выше прежних; в 1867 году платили 2 рубля 94 копейки, а за березовые 4 рубля 50 копеек, в 1868–1869 годы — 3 рубля, березовые 4 рубля 30 копеек. Все цены указываются здесь по самой покупке и по торгам; справочные и действительные рыночные цены для мелочной продажи были всегда несравненно выше. Вследствие пристройки новых голландских печей и других причин самый расход на дрова с течением времени увеличивался; по делу о расходе дров эконома Рудольфова было высчитано, что в 1855–1859 годах средним числом выходило на отопление зданий 584 сажени в год, в 1860–1864 годах — 602, в 1865–1869 годах — 693 сажени[120].
Освещение зданий было более дешевой статьей, но и в ней возрастание расходов к концу описываемого времени тоже немало стесняло академическую экономию. В Спасском монастыре освещалось очень немного помещений: 2 комнаты для правления и канцелярии, 9 жилых комнат, 1 столовая, 1 больница, 1 служительская и 1 коридор; в доме Мельниковых освещалось: 3 комнаты для правления и канцелярии, 10 занятных и 5 спален, 1 зала, 1 столовая, больница, служительская, гардеробная, умывальная, 7 коридоров, 5 лестниц и 2 кухни; наконец, в собственном доме академии: 1 комната в правлении, 6 занятных и 2 спальных комнаты, гардеробная, умывальная, 2 монашеских, 1 письмоводительская, 1 швейцарская, 3 больничных, 2 кухни, 1 столовая, 1 буфет, 2 служительских, 1 столярная, 1 комиссарская, 1 кучерская, 4 коридора, 9 лестниц, 4 сортира, 4 камеры при пневматических печах. Осветительными материалами для всех этих помещений до 70-х годов служили сальные свечи и сурепное масло. Для занятий студентам выдавалось обыкновенно 4 свечи на каждую занятную комнату. Стоимость этих материалов возрастала с годами тоже довольно значительно: в 1840-х годах масло покупалось по цене от 2 рублей 3025 копеек до 2 рублей 85 копеек; с 1857 года от 3 рублей 30 копеек и выше, в 1860-х годах от 4 рублей с копейками до 5 рублей; годовой расход его с 1848 года определялся в 4050 пудов. Сальные свечи в 1840-х годах покупались за 3 рубля 3060 копеек пуд; в 1850-х годах за 3 рубля 70 копеек — 4 рубля 50 и 65 копеек; в 1860-х — от 5 рублей до 6 рублей 85 копеек. Годовой расход с 1848 года простирался до 5060 пудов.
Затем следовала крупная статья по домовой экономии — содержание конюшни. Во всех трех местах жительства академии она постоянно содержала до 5 лошадей с надлежащим при том количеством экипажей[121] как для хозяйственных надобностей вроде закупки на рынке припасов или возки воды, так особенно для выездов начальствующих и вообще монашествующих лиц, которым не принято было ходить пешком или ездить на извозчиках. Пара лошадей была назначена для ректора, 1 лошадь для инспектора, 1 для эконома и 1 рабочая. Это количество лошадей содержалось при академии до последнего времени. Более всего издержек по конюшенной части падает на время ректорства Иоанна, заведшего карету в 600 рублей и более дорогих лошадей. Одно время в 1861 году при нем было до 8 лошадей, впрочем, вследствие замедления в продаже старых при покупке новых. Издержки по конюшне с 1859 года обратили на себя даже внимание Святейшего Синода, и правление должно было отписываться на последовавшие по этому случаю запросы[122]. Предметы расхода по этой статье оставались приблизительно одни и те же, но самый расход тем не менее увеличивался год от году, как и по другим статьям, от возвышения цен; например, сено, покупавшееся в 1840-х годах по 56 копеек пуд, после 1856 года стало 712 копеек, а в 1868 году — уже 19 копеек; овес, продававшийся в 40-х годах 1 рубль 20 копеек и 1 рубль 50 копеек четверть, после 1856 года стоил 2 рубля 5 копеек — 2 рубля 80 копеек за четверть, в 1868–1869 годах 4045 копеек пуд. Не говорим о возвышении цен на конюшенную прислугу, ремонты экипажей и т. д.
Не вдаваясь в утомительное перечисление других расходов по статье содержания дома, приведем здесь только несколько цифирных показаний относительно общего хода академической экономии по этой статье. Из показаний этого рода видим, что до конца Крымской войны домовой суммы, отпускавшейся по штату, было вполне достаточно на все расходы по дому. Когда академия жила в наемном доме, домовая сумма давала даже остатки; так в 1845 году из 3500 рублей этой суммы израсходовано 3192 рубля, в 1847 году — 3084 рублей 20 1/2 копейки. После перехода в собственный дом в 1848 году, по случаю обзаведения зданий разными предметами, допущена передержка в 830 рублей, легко, впрочем, покрывавшаяся излишками по другим статьям; в следующем 1849 году опять издержано всего только 2723 рубля 79 копеек; в 1850 году передержка из-за ремонтов и покупок разных вещей доходила до 460 рублей 54 копеек, в 1852 году — до 235 рублей 59 копеек, в 1854 году уже менее — всего до 24 рублей 43 копеек; — постройки и обзаведение кончились, а в 1855 году был уже остаток, так как издержано было всего 3251 рубль 22 копейки; в 1856 году остаток был меньше, всего на 79 рублей 34 копейки, а с 1857 года начинается уже возрастание постоянного хронического дефицита. В этом году передержка простиралась до 505 рублей 79 копеек, а в 1858 году до 558 рублей 61 копейки, и правление в своем экономическом отчете сочло нужным объяснить ее происхождение, приложив таблицу постепенного возрастания за последние три года цен на все главные предметы содержания дома — дрова, сурепное масло, свечи, сено и овес; в итоге этой таблицы выведено, что за одни дрова в отчетном году против прежнего пришлось приплатить 228 рублей, за масло 48 рублей да за свечи до 30 рублей, не говоря о цене других предметов домовой экономии и рабочих сил. Только по трем главным статьям — отоплению, освещению и прислуге расход доходил до 2721 рубля 3 копеек. Объяснения такого рода помещались в отчетах и за следующие годы, причем цены сравнивались за несколько лет назад. В 1859 году допущена была особенно большая передержка по содержанию дома, так что высшее начальство обратило на нее внимание. От 23 ноября 1861 года от синодального обер-прокурора пришла бумага, в которой было высчитано по отчетам 1859 года, что на содержание и ремонт зданий академии по домовой статье было передержано 1258 рублей 59 копеек, да кроме того, израсходовано на разные работы по корпусу и в академическом саду — 599 рублей 93 копейки, на покупку саней и лошадей 362 рубля, исправление колодца, бани, печей 253 рубля 15 копеек, всего 1215 рублей 8 копеек, так что вся передержка дошла до 2473 рублей 68 копеек — требовалось объяснить это обстоятельство[123]. Мы приведем объяснения правления в подробном извлечении, так как в них выяснены и количества расходов по разным статьям домового хозяйства, и вместе положение этого хозяйства в данное время при возвышении цен. По справкам правления оказалось, что на содержание дома по штату отпущено было, как всегда, 3500 рублей; расходы же были следующие: 1) на отопление зданий требовалось до 700 сажен дров, куплено 665 сажен сосновых по 2 рубля 22 копейки на 1476 рублей 30 копеек, и березовых для русских печей 35 сажен по 2 рубля 95 копеек на 103 рубля 25 копеек, за отопление и чистку труб переплачено по контракту 115 рублей 10 копеек, всего 1694 рубля 65 копеек; на освещение нужно было до 50 пудов сальных свечей и 50 пудов сурепного масла, куплено к 22 пудам остатка от 1858 года 35 пудов свечей по 4 рубля 98 копеек на 174 рубля 30 копеек, и 50 пудов масла по 4 рубля 50 копеек на 225 рублей — всего на освещение 399 рублей 30 копеек; 2) на содержание служителей 2425 человек и комиссара вышло всего 1246 рублей с копейками. Таким образом, на отопление, освещение и прислугу вышло 3339 рублей 95 копеек, т. е. почти вся сумма, ассигнованная на содержание дома. Сюда не вошли еще годовые платы по дому: малярная стоимостью до 50 рублей, слесарная до 30 рублей, бондарная до 38 рублей, чистка отхожих мест 40 рублей, часовщику 30 рублей, за полуду медной посуды и самоваров 34 рубля 90 копеек, за исправление конюшенных вещей до 63 рублей, за ковку лошадей 35 рублей 80 копеек, лечение их 38 рублей 5 копеек, прокорм их овсом на 277 рублей 12 копеек, сеном на 108 рублей 17 копеек, за стекло 43 рубля 75 копеек, за поделку резервуаров для сурепного масла 55 рублей, покупка посуды на 26 рублей 30 копеек, скатертного полотна на 25 рублей 53 копейки, полотна для буфетных полотенец и фартуков для кухни, хлебопекарни и прочее на 46 рублей 78 копеек, лесу для разных поделок по дому на 65 рублей 40 копеек, льду для погребов на 14 рублей 80 копеек, веников для бани 13 рублей 12 копеек — всего по всем статьям на 1017 рублей с копейками. Остальные деньги до 1258 рублей 59 копеек израсходованы на приобретение тоже необходимых мелких вещей, показанных в отчетах. Покупка лошадей и саней на 362 рубля была необходима и сделана с согласия преосвященного. Также настоятельно необходимы были расходы по переделке печей, ремонту бани и колодца, отхожих мест в корпусе, уже развалившихся от ветхости; сад без ухода успел зарости и на очистку его употреблено всего 33 рубля. На все эти ремонты употреблено 599 рублей 93 копейки.
Между тем передержки все продолжались и после 1859 года, и в отчетах постоянно продолжали обозначаться в особых табелях цифры возвышения цен по главным статьям, чтобы оправдать эти передержки недостаточностью домовой суммы. В 1869 году по указанным первым трем статьям расход доходил до 3403 рублей 60 копеек, на все прочее оставалось только 96 рублей 40 копеек; в 1861 году до 3497 рублей 29 копеек, на остальное оставалось всего 2 рубля 71 копейка; в 1862 году — 3418 рублей 96 копеек; в 1863 году — 4572 рубля 86 копеек, т. е. и на три указанные статьи главного расхода уже не достало 1072 рубля 86 копеек и т. д. Что касается до всей передержки по всем статьям домового хозяйства вообще, то в 1860 году она простиралась до 1080 рублей 88 копеек, в 1861 году до 1153 рублей 43 копеек, в 1862 году — 705 рублей 34 копейки, в 1863 году — 2315 рублей 63 копейки, в 1864 году — 2260 рублей 63 1/2 копейки, в 1865 году — уже 4459 рублей 71/4 копейки по случаю необходимых ремонтов, на которые хозяйственное управление не соблаговолило выслать особой суммы. В 1865 году Святейший Синод решил, наконец, увеличить домовую сумму для Казанской академии, доведя ее с 3500 до 5000 рублей в год. Экономия академическая немного поправилась, но этой прибавочной суммы все-таки было мало, как это легко видеть из сравнения ее с количеством постоянных дефицитов. В 1865 году этого было еще не видно за чрезвычайными расходами этого года, но в следующем 1866 году мы опять наталкиваемся на дефицит, правда, уже небольшой, но простиравшийся все-таки до 150 рублей 66 копеек; в 1867 году — он уже дошел до 697 рублей 47 1/2 копеек, а в 1868 году до 868 рублей 11 копеек. — Все эти передержки до 1868 года покрывались из разных экономических сумм. Сначала, как сказано, у академии был даже небольшой капитал в билетах, который служил чувствительным подспорьем в разных хозяйственных недохватках, но к 1863 году от этого капитала растаяли последние 5000 рублей, которые правление долго крепилось расходовать. Самыми богатыми статьями академического бюджета, из которых получались более или менее крупные остатки и из которых правление заимствовало суммы для покрытия дефицитов по дому, были: а) статья по содержанию личного состава начальствующих и учащих, который никогда не был полон, б) деньги на проезд ревизоров, так как ревизоры посылались по округу обыкновенно через год, да когда и посылались, то расходовали несравненно менее ассигнованных на то 715 рублей в год, и в) суммы экономические и экстраординарные. Нередко, впрочем, случалось, что не хватало и этих сумм; в таких случаях непокрытая часть передержки одного года покрывалась из сумм следующего года; так в 1861 году уплачено за 1860 год 133 рубля 46 копеек, в 1862 году — 63 рубля 45 копеек от 1861 года, в 1863 году было уплачено 205 рублей 23 копейки, оставшихся неуплаченными от 1862 года, в 1864 году — 96 рублей от 1863 года, в 1865 году — 94 рубля 20 копеек от 1864 года, в 1868 году — 146 рублей 75 копеек от 1867 года[124]. Такие неизбежные переносы долгов с одного года на другой конечно еще более содействовали хроническому развитию дефицита в содержании дома. В 1867 и 1868 годах при общем возвышении цен и, кроме того, вследствие увеличения тогда числа студентов, а вместе с тем и расходов на прислугу, отопление, освещение, ремонты вещей и на другие статьи домового хозяйства, экономия академии дошла, наконец, до самого критического положения, из которого она уже никак не могла выбиться с помощью одних только своих экономических остатков. Между тем над нею разразился новый и на этот раз решительный удар. Для усиления содержания служащих при академии лиц, как известно, была назначена сумма, получавшаяся за аренду семинарского дома. В 1868 году часть этого дома была занята семинарией и так как годовая арендная плата должна была вследствие этого пропорционально уменьшиться, то Святейший Синод взял недостающее количество для добавочного жалованья личному составу академии на счет духовно-учебного капитала, но вместе с тем определением от 27 мая/18 июня 1868 года распорядился, чтобы все годовые остатки от штатного жалованья личного состава академии зачисляемы были в сметы на будущий год и поступали на пополнение добавочного жалованья. Так уничтожился для академической экономии единственный возможный для нее источник средств к покрытию ее дефицитов, потому что остаток (около 700 рублей) в 1868 году только и предвиделся от жалованья личного состава. Чтобы выйти из такого состояния полного банкротства, ей уже ничего больше не оставалось, как только обратиться к высшему начальству с просьбой, чтобы оно само ее выручило, если не прибавкой годового оклада на содержание дома, то по крайней мере единовременным пособием, чтò она в конце 1868 года и сделала. Этот заключительный акт академической экономии перед самым преобразованием академии касался, кроме домового хозяйства, еще такой же несчастной экономической статьи по содержанию студентов; поэтому прежде описания его и дальнейшей судьбы академической экономии до преобразования, нам следует обозреть важнейшие факты и по этой важной отрасли хозяйственной жизни академии.
II. СОДЕРЖАНИЕ СТУДЕНТОВ
История этой отрасли академической экономии совершенно такая же, как содержание дома — сначала густо, к концу 1860-х годов совсем пусто, потому что раз назначенная по штату сумма в 6000 рублей на 60 студентов не изменялась до самого нового устава и с каждым годом становилась, конечно, все менее достаточною. В расписании академических сумм по разным статьям студенческая сумма разделялась обыкновенно пополам — одна половина назначалась на содержание студентов пищею, т. е. по 50 рублей на каждого студента, другая, тоже по 50 рублей в год, на содержание их одеждою; так она числилась в расходе и по годовым отчетам; но остатки и дефициты по ней большею частью показывались одною общею цифрою без разделения. Мы уже упоминали, что в первые годы по открытии академии начальство академическое содержало студентов не по штату роскошно, даже баловало их. Стол приготовляли сытный и богатый. По праздникам являлись к нему иногда сюрпризы в виду апельсинов и других плодов. Кроме того, по примеру Петербургской академии, утром и вечером для студентов заведен был чай. Академическое начальство удовлетворяло иногда даже прихотям студентов и затрудняло этим эконома. Один из богатеньких тамбовских студентов Флорин, потому ли, что действительно пользовался в семинарии лучшим столом на своей счет, или просто из молодого бахвальства, постоянно высказывавший недовольство академической пищей, успел подбить товарищей требовать у начальства, чтобы стол был приготовляем по новому расписанию, которое сам и составил из разных изысканных блюд, в числе их и такие, о которых многие, а может быть и он сам, даже не слыхивали. Ректор с инспектором распорядились ввести это расписание в практику, и только эконом Аркадий остановил их, заявив, что после этого ему остается только подать в отставку.
Пока студентов было немного, один курс, а сумма на их содержание была отпущена на полный штат, роскошествовать так еще было можно, хотя и незаконно; но постоянно так продолжаться не могло. За приведение экономии в уставные границы взялся сам преосвященный Владимир. В самом конце 1842 года на журнале 30 декабря о покупке чайной посуды и об уплате за сбитень и чай с сахаром он написал: «Что-то плохо понимаю сию статью: если позволено производить сбитень, то на что же чай, а если чай, то на что сбитень?» Правление объяснило, что, по его распоряжению, сбитень выдавался в пост, а чай закуплен для святок и скоромных дней. С 25 декабря студенты пили чай два раза в день, кроме того по утру им выдавались булки. В конце января 1843 года эконом нашел это невозможным, и правление, не отменяя чая, распорядилось не выдавать утром булок[125]. Для разнообразия чай заменялся по временам сбитнем. Чтобы поддержать это продовольствие студентов казенным чаем, правление еще раньше, по докладу эконома, распорядилось отнести продовольствие служителей, содержавшихся до сих пор на общий счет с студентами, на счет содержания дома, от которого тогда были большие остатки[126]. Преосвященный Владимир все молчал и приглядывался к академической экономии до самого конца учебного года; наконец, в июле 1843 года потребовал выписки «тех правил или постановлений, какие у нас существуют касательно производства студентам платья и пищи и питья, дабы мне можно было видеть, какими именно предметами или вещами должно ограничиваться их содержание вообще». С этого началось длинное дело об устройстве содержания студентов, из которого мы сделаем извлечения, могущие всего лучше показать существующую тогда практику этого содержания в первое время академии, ограничиваясь пока известиями о содержании студентов одним столом, без одежды, о которой речь впереди[127].
По положению, составленному в 1837 году бывшей комиссией духовных училищ для Петербургской академии и поставленному в руководство и прочим академиям, содержание студентов академии столом должно было заключать: обед в 12 часов дня из 2 блюд, а в праздники из 3, питье из кваса и воды, ужин в 8 часов вечера тоже из двух блюд, при чем блюда как за обедом, так и за ужином должны были разнообразиться, чтобы не надоедали студентам. 30 сентября преосвященный написал на представленной ему выписке длинную резолюцию, в которой, сделав некоторые заметки о мебели и посуде, что в журналах о покупке этих предметов не обозначено ни времени покупки, ни справочных цен и что посуды требуется слишком много, указывал далее особенно подробно на расходы по содержанию студентов столом: а) «в числе покупаемой рыбы большею частью покупается рыба только свежая и даже стерляди, кои всегда несравненно дороже другой рыбы, б) множество покупается для студентов фамильного чая и сахара, кроме меду и чайных чашек, а на каком основании такие расходы дозволяются, я из представленных сих бумаг сего не вижу. Посему и не менее и для того, чтобы нам впоследствии не подпасть неприятной ответственности, я рекомендую внутреннему академическому правлению: 1) войти в ближайшее рассмотрение всех экономических частей по содержанию академии и, сколько возможно, применяясь к уставу, составить расписание для трапезы студентам, чтò именно им в пищу готовить, в какие дни как постные, так и скоромные, в руководство эконому; 2) рассудить, следует ли для стола всегда покупать в посты рыбу только свежую и даже стерляди, а равно давать и чай, сахар, мед; 3) какие меры предпринять к сохранению целости посуды, чтобы не покупать ее столь часто; 4) чтò нужно положить для поверки эконома, в том ли он количестве и качестве покупает пищу для стола, как положено правлением; 5) не нужно ли в справках под статьями выставлять справочные цены и проч.». Вскоре после этого преосвященный заметил еще некоторые неудовлетворительности в распоряжениях правления и 5 октября дал еще несколько хозяйственных резолюций на журналах по счетам на разные припасы и по больнице. На одном он написал: «Мне кажется, что правлению необходимо иметь в виду примерное расписание: сколько какой провизии должно выходить в месяц на известное число воспитанников, дабы можно было делать проверку эконому», на другом: «Не видно, за какое время были сии издержки… посему и поверки сделать нельзя, справедлив ли расход»; на третьем заметил высоту цен на капусту. В заседании 19 октября правление приняло эти замечания к сведению и руководству, по первой же резолюции распространилось в длинных рассуждениях, стараясь отстоять заведенный порядок содержания студентов столом. Справки показали, что по недельным расписаниям кушаний в пищу студентам готовится к обеду по два (очень редко, только в сочельники да в некоторые дни Великого поста), но большею частью по три, а иногда и по 4 кушанья, а к ужину по 2 кушанья; кроме того, по распоряжению правления, с 10 декабря 1842 года производился сбитень, а с наступлением святок чай; с 23 января положено журналом, утвержденным преосвященным, давать сбитень или чай попеременно; из записей эконома видно, что, кроме свежей рыбы и стерлядей, в посты он покупал иногда и маленькую севрюгу, а также картофель, низовое и сарацинское пшено, полбяную крупу, горох, капусту, свеклу и огурцы; по тем же расписаниям видно, что в посты с кушаньями из рыбы готовились студентам в пищу иногда картофельные похлебки, иногда щи из белой капусты, иногда жаркое из картофеля, а иногда гречневая и др. каша, и что последние из этих кушаний нередко готовились и в скоромные дни; на содержание студентов за первое полугодие из 1500 рублей к 1 июля еще осталось 851 рубль 23 копейки; покупка припасов производилась экономическим образом, потому что на торгах 12 и 15 января цены были объявлены слишком высокие, на которые правление не согласилось, кроме цены на говядину и телятину по 1 рублю 32 копейки за пуд, назначенной купцом Дворниковым. При покупке правление всегда сообразовывалось с справочными текущими ценами; по истечении каждого месяца экономом представлялись ведомости о приходе, расходе и остатке съестных припасов и при сличении этих ведомостей с журналами правления оказывались верными во всем; при сем эконом представлял правлению ежедневные записи расхода припасов, которые представлялись им на ревизию ректора по окончании каждой недели. На основании всех этих справок правление постановило: по 1 пункту резолюции преосвященного эконому заблаговременно заготовить подробнейшее расписание всех расходов на будущий год, согласно 230 § проекта устава, в настоящий же год оставаться при принятых доселе правилах, так как правление, руководствуясь ими, не только не предвидит передержки против штатной суммы, но надеется иметь даже остатки, поставив эконому в обязанность при покупках обозначать, когда и для какого времени что покупается; по 2 пункту, согласно принятому правилу, покупать в посты рыбу как свежую, так и соленую, даже стерляди, когда продажа оных бывает выгоднее, а равно по временам производить им чай, в надежде, что все эти издержки не будут превышать штатного оклада, и имея побуждением к сему и то, чтобы через сие и подобные улучшения в столе, хоть сколько-нибудь, смягчить тяжкое положение студентов, в котором они находятся по причине тесного и нездорового помещения; по 3 пункту a) подтвердить эконому, чтобы он принял всевозможные меры к сбережению посуды, хотя, впрочем, и самому правлению известно, что, по неимению буфета для посуды, по тесноте столовой, трудно избежать лишней траты в посуде; б) поручить эконому приискать мастеровых для сделания посуды оловянной, как более прочной; по 4 пункту считать достаточными пока ежедневные записи эконома, но свидетельствовать и закупки, и расходование, где будет возможно; по 5 пункту всегда выставлять справочные цены. Преосвященный сдал на это такую резолюцию: а) «Я думаю, то достаточное количество положенной на содержание студентов пищею суммы не дает нам права умножать и улучшать пищу вдвое или более против того, как назначено уставом; б) знаю, что стерляди продаются или не очень мелкие, или мелкие; первые дороги всегда, а последние так безвкусны и бесполезны, что хуже мелких окуней, и гораздо лучше их не покупать и денег не тратить; в) если нездоровое помещение студентов требует значительного изменения и умножения или улучшения пищи, то нужно на сие свидетельство господина лекаря, и когда оное представит, то надобно будет это обстоятельство на разрешение представить начальству со своим мнением». Резолюция эта была неприятна правлению и долго оставалась без доклада. Начальство академическое, видимо, стеснялось ограничить содержание студентов, к которому они уже привыкли, требуемой нормой. Доклад последовал уже 31 декабря. Правление постановило: «Доложить преосвященному, что при производстве студентам чая и улучшении стола правление, кроме изложенных в определении его причин, руководствовалось примером Петербургской академии, с которой казанскому академическому начальству поставлено в обязанность соображаться как в содержании студентов, так и в других случаях, и в которой студентам, как известно лично ректору и инспектору академии, производится чай или вместо его сбитень, и стол содержится не только не скуднее, но и гораздо лучше здешнего». Владыка отвечал на это: «Не видя свидетельства лекарского и не зная, какой стол и прочее производится в других академиях, я на сие ничего теперь не могу сказать, кроме того, чтò уже было мною по сей статье сказано»[128].
Правление крепко стояло на своем до конца учебного года. Несмотря на то, что 1842, 1843 да и 1844 годы были для Казани годы тяжелые (после пожара) в экономическом отношении, цены на жизненные припасы стояли все-таки сносные. Академия, как мы видели, за несостоявшимися торгами, покупала эти припасы по разнообразным ценам экономическим образом, даже без поставщиков, чтò было тогда очень возможно по неполному числу студентов; под конец 1843 года из разных цен в разные месяцы выведены были средние годовые цены за все припасы, и оказалось, что, например, ржаная мука покупалась по 32 копейки пуд, пшеничная 1-го сорта 1 рубль 5 копеек, 2-го сорта — 83 копейки, пшено низовое — 60 копеек пуд, — сорочинское — 1 рубль 78 копеек, крупа гречневая — 41 копейка, полбенная — 43 1/2 копейки, картофель — 14 копеек мера, масло коровье — 4 рубля 50 копеек пуд, конопляное — 2 рубля 85 копеек, говядина — 1 рубль 32 копейки; за рыбу платили — за стерлядь за 1 фунт 5 копеек, за лещей 4 копейки, щуку и язя 3 копейки, малосольную севрюгу 9 копеек и т. д. Это были цены самого голодного и дорогого года; в следующем же 1844 году на многие предметы они уже значительно упали, а в 1845 году стали еще ниже: ржаная мука дошла в покупке до 18 1/4 копейки за пуд, пшеничная 1-го сорта до 95 копеек — 1 рубля, 2-го сорта до 62 1/2 копейки, пшено низовое до 50 копеек, гречневая и полбенная крупа до 28 1/4 копейки, манная до 1 рубля 5 копеек, масло коровье до 4 рублей, конопляное 2 рубля 20 копеек, говядина 1 рубль 28 копеек. Свежая рыба, на дороговизну которой указывал преосвященный, была действительно ценнее другой провизии; в 1844 году — стерляди покупались по 811 копеек фунт, окуни фунт 46 копеек, караси 45 копеек, судак 6 копеек, щука 4 копейки, малосольная осетрина 10 копеек фунт и т. д. Остатки от содержания студентов были большие даже помимо того, что, за неимением второго курса студентов, непочатою оставалась целая половина студенческого оклада 3000 рублей. Но такой порядок, конечно, должен был измениться с увеличением числа студентов до полного штата, с поступлением в 1844 году второго курса. К тому же времени за экономиею академии энергично взялся новый ректор Григорий, и она вошла в свою постоянную колею.
Выдача казенного чая и сахара была уничтожена для всех студентов, кроме больных, содержавшихся в больнице, и не возобновлялась до самого преобразования академии. Для больницы эти продукты покупались из больничных денег, независимо от студенческой суммы и в очень ограниченном количестве — до 3 1/2 фунта чая в год. Кто из студентов желал пить чай, тот должен был покупать на свой счет не только чай и сахар, но и чайную посуду; академическая экономия предоставляла для чаепития только помещение в своей столовой и свои казенные самовары с углями, водой и прислугой. Уничтожена была и выдача сбитня.
На завтрак студентам полагалось выдавать только белый хлеб из муки 2-го сорта (около ½ фунта) и кому угодно квас, всегда в избытке находившийся при буфете, в умывальной, гардеробной и на ночь в спальных помещениях. Чай не полагался и в праздники, не исключая и Пасхи, когда студенты в течение трех первых дней получали всегда богатый завтрак (по паре яиц, по порции сыра из творога, по куску кулича с ветчиной и сливочным маслом). Кроме Пасхи, особенные завтраки были еще в последние три дня Масленицы (кроме Прощального воскресенья), состоявшие из гречневых блинов, за которыми студентам дозволялось даже самим спускаться в кухню, чтобы получать их прямо со сковороды. — Обед состоял в обыкновенные дни из трех блюд, а в праздники из четырех. В скоромные дни из этих трех блюд два блюда всегда были мясные, в постные же, когда полагалась по церковному уставу рыба, из рыбы. Ужины состояли из двух блюд — из них мясное или рыбное было одно.
Меню обедов и ужинов, довольно разнообразное, составлялось на каждую неделю экономом с ведома инспекции, утверждалось правлением и вывешивалось на стене в столовой комнате для общего сведения. Одно блюдо на обеде было горячее, состоявшее из щей, супов разного рода из зелени, из круп или картофеля, борща, солянки, лапши и т. д. с говядиной или рыбой (свежей или соленой), а в большие посты с белыми грибами. Другое блюдо было или холодгое перед супом, или жаркое после супа. Холодное в скоромные дни состояло большею частью из студеней; постное было разнообразнее, хотя редко бывало рыбное; оно состояло из ботвиньи с рыбой, из винегрета, свекольника, вилковой капусты, картофеля и т. п. продуктов. Жаркие состояли из говядины, телятины, баранины, приготовлявшихся в виде котлет или просто зажаренных, с разными приправами и чаще под каким-нибудь соусом; любимыми блюдами были буженина и духовая говядина. Постные состояли из рыбы разного рода и разного приготовления, часто под соусами, картофеля, грибов, круп и т. д. Третье блюдо — пирожное или каши разного рода; в этом блюде было большое разнообразие, и оно постоянно менялось по годовым сезонам: пирожки делались с изюмом и другими ягодами, с яблоками, вареньями и т. д.; кроме них, подавались левашники, пшенники, блины, неженки, пышки, вафли, оладьи с сахаром, с медом или сладким соусом, компоты, в праздники пудинги. Ужины состояли из двух таких же блюд: горячего и пирожного или жаркого и пирожного. В праздники обеды приготовлялись особенно богато; главными праздниками были Пасха, Рождество и 8-е ноября, отчасти дни причащения студентов после говения в Великом посте. Блюда оставались в основе такие же, но их было больше числом — прибавлялись пироги (во все воскресные дни); жареное и соусы разделялись на две перемены; припасы поставлялись дороже; говядину и телятину заменяли куры, гуси, поросята, индейки, готовились затейливые пудинги и т. п. Случалось, что студентам подавали вместо кваса даже пиво.
Эту часть экономии академическое начальство вообще старалось держать в положении наиболее приятном для студентов и не особенно на нее скупилось. Вновь приезжавшие студенты на первых порах даже поражались теми Лукулловскими пиршествами, какие их встречали здесь после скудных семинарских, да и собственных домашних хлебов, и в письмах на родину почти единогласно хвалили свою съестную обстановку, пока к ней не привыкали. После, конечно, начинали находить в ней и неудовлетворительные стороны. В сентябре 1856 года, когда стол академический уже стал ухудшаться, обер-прокурор А. П. Толстой, посетив столовую студентов, остался даже недоволен тем, что их так роскошно кормят, и заметил, что после в жизни им самим же придется плохо после такой роскоши. Самые припасы, покупаемые для стола, были большею частью удовлетворительны во всех отношениях; но много значило их приготовление — мудрено было ждать чего-нибудь особенно хорошего от повара, получавшего 56 рублей в месяц, а лучше такого правление не в состоянии было держать; много зависело тут и от надзора за приготовлением, который лежал на экономе, а больше на комиссаре. Ректор Григорий был очень внимателен к ведению экономических дел, но и при нем бывали крупные неудовольствия студентов на стол, особенно под конец его ректорства, когда эконом Аркадий становился все более и более слаб и неисправен. Едва ли не самой лучшей порой академического стола было время ректора Агафангела и инспектора Серафима Протопопова, который очень заботливо относился к этой статье и сильно донимал своими требованиями эконома Филарета, любимца ректора. Ректор Иоанн, приехав в академию, на первых же порах резко высказал свое неудовольствие на счет академического стола: пироги-де на подошву похожи, мука черная, в расписании горох да каша — в Петербурге все вдвое дороже, а лучше кормят, и распорядился, чтобы стол был лучше. Все ждали, что так оно и будет. Но вышло не так. Сам ректор не спускался до таких низменностей, как еда; инспектор Феодор был занят тоже совсем другим, и содержание студентов становилось все хуже и хуже. Притом же в это время академическая экономия стала запутываться по всем статьям, отчасти вследствие возвышавшейся все более и более дороговизны, отчасти от небрежности эконома Филарета. Заявлений о каких бы то ни было недостатках стола со стороны студентов ректор не допускал. Сумма накоплявшихся у них неудовольствий все росла и разразилась, наконец, сильной манифестацией в самый праздник 8 ноября, в который студенты привыкли видеть лучшие кушанья в своей столовой, а между тем должны были отведать протухлого масла. Ректор страшно рассердился, едва не исключил двоих из лучших старших студентов почти перед самым окончанием курса; но все-таки обратил наконец внимание на общее недовольство и поручил профессору Гусеву, как наиболее популярному и опытному человеку, произвести подробный осмотр и учет хозяйства и составить подробное нормальное расписание студенческого стола[129].
Почтенный ветеран правления принялся за это дело с полным усердием и с помощью дежурных по кухне студентов раскрыл множество мелких, а подчас и крупных опущений, промахов, растрат и злоупотреблений в ведении экономии, оставшихся, впрочем, и после этого официально неизвестными. Он возился с этим делом несколько месяцев, каждый день проводя на кухне по нескольку часов и следя за всеми мелочами приготовления кушаний, за выдачей провизии поварам, количеством ее для разных блюд, количеством разных припеков, уварок, усушек и прочее и высчитывая все это математически и в целых числах, и в десятичных дробях. Весной 1858 года эта огромная и хлопотливая работа была закончена, и 5 июня ректор, пересмотревши, сдал ее от себя правлению под названием нормального расписания студенческого стола. Здесь были перечислены: 1) кушанья, которые должны быть употребляемы студентами в скоромные дни и постные; 2) припасы, требующиеся для приготовления их; 3) количество ежедневного расхода этих припасов на определенное число студентов на 20 и на 60; 4) ценность их на каждый день и 5) наконец, особое расписание и учет блюд для больничного стола. Мы представим некоторые образчики его вычислений. Пшеничной муки 2-го сорта для завтраков студентов положено по ½ фунта на человека, 30 фунтов на 60, ржаной муки на человека в день 1 1/8 фунта, на 60 человек 1 п. 27 1/2 фунта, квасу ежедневно 6 ведер, соли до 7 фунтов, перцу 15 золотников. Кушанья разделены на скоромные и постные, затем те и другие — на холодные, горячие, соусы, жаркие и пирожные и подробно определено количество материалов на каждое. Например, холодное из говядины: говядины, солонины на 20 человек 7 фунтов, на 60 — 21 фунт, хрену на 20 человек 1 1/2 пучка, на 60 — 4 1/2, уксусу на 20 человек ½ штофа, на 60 — 1 1/2 штофа или же горчицы на 60 человек 3/8 фунта, сахару 1/8 фунта; холодная окрошка: говядины на 60 человек 12 фунтов, сметаны 3 фунта, яиц 30, огурцов 60, луку 6 пучков или 15 луковиц, зелени 6 пучков, квасу 3 ведра и т. д. Горячие кушанья: щи — говядины 24 фунта, капусты 1 1/4 ведра или 6 вилков, моркови 12 штук, репы около того же, луку 30 штук, муки 3 фунта и т. д., целая поваренная книга для студенческого стола. К этому нормальному расписанию приложены были еще табели еженедельных расписаний обедов и ужинов на целый год по отделам: стол мясной для обыкновенных дней; для дней воскресных и праздничных; стол для рождественского поста и для постных воскресных и праздничных дней; стол для Масленицы; стол для Великого поста, особо для первой недели и для Страстной; в Успенском посте стол положен, как в Великом, в Петровском — как в Рождественском; стол для сочельников, для праздников Рождества Христова, Благовещения, Преображения и Святой Пасхи[130]. Везде положено в скоромные дни из трех блюд два блюда мясных за обедом и одно из двух блюд за ужином, в воскресенья и в праздники с прибавлением на обеде пирогов; в постные дни, когда разрешалось на рыбу, такое же количество рыбных блюд, в праздники то же с прибавлением пирогов; в Великий и Успенский посты рыбы вовсе не полагалось; в Страстную и первую недели поста все кушанья положено готовить даже без масла; в сочельники подавалось одно блюдо — капуста с огурцами, луком, хреном или горчицей без масла; то же в среду и пяток Страстной недели.
Во время составления расписания в Великом посте ректор Иоанн вздумал сам, так сказать на практике, поверить его пригодность — для этого зашел во время обеда в столовую и стал добиваться у студентов одобрения кушаний, назначенных уже по новому расписанию в виде пробы; отведал капустной солянки и обратился к одному студенту: «Ну, можно есть?» — «Можно». — «Хорошо?» После некоторого молчание: «Хорошо». — «Недурно?» — «Недурно». — «Ну и прекрасно». — Другого спросил также о борще, третьего о каше, которая по расписанию числилась с маковым маслом, на самом же деле было непонятно, с каким была маслом. Все оказалось недурно и, следовательно, прекрасно. Высказав несколько слов надежды на благородство студентов, ректор этим и закончил испытание. 11 июня 1858 года правление утвердило нормальное расписание и положило ввести его в употребление под надзором инспектора и эконома и с распоряжением ни под каким видом не выдавать припасов больше положенного в нем количества. Оно действительно со всею точностью выдерживалось до конца ректорства Иоанна, осталось образцом и для последующего времени. Особенно полезной оказалась для последующего времени та часть его, где высчитано было количество материалов для каждого блюда; эта часть легла в основу всех последующих смет и расчетов правления. Тетради Гусева когда-то и куда-то были затеряны из архива, вероятно кем-нибудь из экономов, делавших по ним постоянные справки, но общие правила, выработанные в них, в правлении академии и доселе еще лежат в основе разных расчетов относительно материалов для студенческого стола. При ректоре Иннокентии нормальное расписание соблюдалось особенно строго, потому что этому ректору всегда и во всем нужно было на что-нибудь ссылаться и откуда-нибудь приводить пункты и параграфы; в деле прокормления студентов нормальное расписание для него было с этой стороны незаменимой находкой и получило значение настоящего законодательного акта. Для всякого отступления от него по требованию обстоятельств требовалось нарочитое разрешение правления. Так в Великом посте 1865 года эконом докладывал раз, нельзя ли в некоторые дни, когда вместо пирожного назначены пирожки с черникой или малиной, изготовлять таковые пирожки с рисом, потому что ягоды на рынке плохи и дороги, а также не дозволено ли будет заменять иногда гречневой кашей клюквенный кисель, который студенты находят для себя малопитательным. Правление, по надлежащем рассуждении, журналом 13 февраля разрешило ему это отступление от нормы[131].
В 1867 году преосвященный Антоний в одно из своих посещений академии нашел, что студентам по действовавшему расписанию блюд очень голодно приходилось питаться в некоторые посты, когда им не отпускалось на стол рыбы, а также в первую и последнюю неделю Великого поста и в сочельники, когда к столу не отпускалось даже и масла; снисходя к естественной потребности молодых тружеников науки в более сытном питании, благодушный и любящий молодежь владыка распорядился, чтобы им сделано было в этом отношении некоторое послабление. С тех пор рыба для студенческого стола стала выдаваться даже и в Великом посте, за исключением только недель студенческого говенья и всех сред и пятниц, когда им разрешено было только на масло. Это было очень важное облегчение прежней суровости постного стола. Правление академии составило новое расписание кушаний с изменениями против прежнего в указанном смысле, которое и было формально утверждено 30 декабря этого 1867 года.
Содержание студентов одеждою не изменялось по качеству почти во все время старой академии, а в некоторых отношениях с течением времени даже улучшалось. Первоначальное положение об одежде студентов, составленное в 1837 году бывшей комиссией духовных училищ, находим в той же справке правления, какую оно представило на запрос преосвященного Владимира в июле 1843 года[132]. По этому положению студентам должны были выдаваться: сюртук и шаровары из нанки и жилет из пике или другой материи на один год, на год же — черный шелковый платок на два галстука, 3 пары полусапог, по 3 пары шерстяных и белевых носков, по 3 же пары белья, 2 утиральника и 3 платка, на два года шелковая шляпа и ватная фуражка и сюртучная суконная пара с жилетом (из сукна не ниже 10 рублей ассигнациями за аршин); для домашнего употребления сюртучная пара из темно-серого сукна (не ниже 7 рублей ассигнациями) и из такого же сукна шинель на 4 года, подтяжки тоже на 4 года;, впрочем, на первые 2 года такая же пара должна была выдаваться студентам еще при отправке их из семинарий; постель — тюфяк, набитый конским волосом, 2 полупуховых подушки, 4 простыни, 6 наволочек, одеяла бумазейное и байковое, 2 тиковых чехла на кровать — все на 4 года; при окончании курса форменный фрак, панталоны и жилет из темно-зеленого сукна. Положение это выдерживалось на практике с некоторыми изменениями и несколько к лучшему.
С экипировкой студентов, отправляемых в академию, в семинариях сначала встретились затруднения: каждый из них должен был снабжаться сюртучной парой из тесно-серого сукна на год и такой же шинелью на 2 года, подтяжками на два же года, шелковой косынкой и выростковыми сапогами. Когда студенты I курса приехали в академию, они оказались одетыми не одноформенно; тамбовское правление прислало даже особое объяснение, что требуемого сукна в г Тамбове не оказалось. О таком же затруднении в Саратовской семинарии узнал сам Святейший Синод и определением от 8/27 января 1843 года постановил на будущее время выдавать отправляемым в академию студентам только по 3 пары белья, по косынке, по паре сапог и подтяжек, а постройку для них сюртучных пар и шинелей предоставить самой академии и высылать ему на этот предмет деньгами 34 рубля 28 копеек, потому что цена эта как раз равнялась ценности означенных вещей; относительно одежды, в какой должны ехать студенты в академию, постановлено: как казеннокоштным, так и своекоштным отправляться в той самой, в какой они ходили в семинарии, по сшитии же им новой академической одежды отбирать у них казенную семинарскую для раздачи ученикам училищ[133]. Определение это соблюдалось потом во все описываемое время, за исключением последнего пункта; в училища семинарской одежды не отбирали, она шла обыкновенно в подарок от студентов разным служителям академии.
По принятии в академию новые студенты прежде всего получали домашние сюртуки, потом черные суконные пары; вместо нанковых домашних сюртуков в первом курсе сшиты были сарлетиновые с ластиковыми брюками; в следующем году правление распорядилось шить казинетовые, причем объяснило, что в таких сюртуках, для сбережения суконных, студенты могут ходить и в классы[134]. С этих пор нанка совсем вывелась из употребления, и студенты стали носить дома постоянно казинетовые пары. В некоторые годы вместо казинета употребляли и другие материалы — серое бумажное трико, твин (в начале 50-х годов) и сатин серого или голубоватого цвета (при ректоре Иоанне). Из серого сукна, кроме вещей, строившихся на семинарские деньги, шились только шинели, по положению две на 4 года, из коих одна на семинарские деньги, другая на академические в начале 3-го года каждого курса. Суконные черные сюртуки выдавались 2 раза в курс — в начале первого и в начале четвертого курсового года. Кроме того, при окончании курса для выпускных студентов шились еще форменные костюмы, фрак или после, в 60-х годах, сюртук с форменными пуговицами и бархатным воротником, жилет и брюки. Вся эта одежда выдавалась студентам в полную собственность, так что более бережливые люди долго носили ее и по окончании курса, на должностях в семинариях или училищах. Сукно употреблялось небогатое, но приличного достоинства, так что в сюртуках из него студентам можно было свободно являться в люди, у кого было какое-нибудь знакомство в городе. Покрой сюртуков с течением времени изменялся. До 1850-х годов они шились очень длинные, 67 вершков от земли, потом стали делаться понемногу короче; ректор Агафангел распорядился придать им обыкновенный, всеми принятый тогда покрой и длину, и с тех пор студенты перестали стесняться своих длинных сюртуков, а экономия в то же время выиграла в количестве расходуемого на них материала и получила возможность закупать этот материал лучшего достоинства. Серые студенческие шинели оставались одинаковыми до конца 60-х годов. Студенты носили их бессменно и лето, и зиму и чувствовали от них и летом, и зимой одинаковые неудобства — материал их для лета был слишком тяжел, а для зимы уже слишком легок; под сукно шинели подкладывалась только зеленая жидкая фланель и то лишь до пояса, все остальное было без подкладки, да согревал еще несколько капюшон, употреблявшийся, впрочем, главным образом для защиты шеи и головы, для чего его заворачивали на голову, разумеется, когда этого не видала публика, например, когда студент энергично шагал по пустому Арскому полю в город или обратно. Уже в 1868 году при ректоре Никаноре шинели были заменены зимними драповыми пальто на вате, и пригретое студенчество благословило попечительное об нем начальство[135]. Студентам-монахам и священникам вместо сюртуков и шинелей шились рясы и подрясники из соответствующего по цене материала — сатина, гаруса, ластика, камлота, бомбарета, твина, казинета и др. Для покрытия головы до 1850 года студентам выдавались шелковые шляпы и ватные фуражки, потом стали выдавать одни фуражки[136]. Для обуви на каждый год выдавали по две пары сапог, пару головок и галоши; некоторые студенты, по желанию, получали взамен какой-нибудь из этих трех пар глубокие галоши, в которых очень нуждались для перехода летом грязного, а зимой сугробного Арского поля.
Белье шилось исключительно из холста — для сорочек (покроя ночных сорочек) потоньше, а для нижнего белья из холста порядочно грубого. Почти такого же качества употреблялся холст и на белье постельное. Манишки (а в последнее время и дневные сорочки) шились студентами на свой счет и мылись казенною прачкой с известной приплатой со стороны владельцев. Деньги на пошитие лучшего белья и на другие свои нужды бедные студенты обыкновенно получали от эконома за «мелочи» — так назывались остальные предметы, назначавшиеся к выдаче студентам, галстуки или шелковые платки, полотенца (из скатертного полотна), две пары перчаток — фильдекосовые и шерстяные, носки летние и зимние, карманные бумажные платки, подтяжки и фуражки; натурой эти вещи брали из казны только немногие студенты, большая же часть получали за них деньгами в количестве за все до 6 и более рублей. Многие, пользуясь собственным бельем, брали деньгами и за казенное белье.
Предметы спальные выдавались по приведенному положению. Снаружи студенческие постели, по своей униформе и опрятности, были красивы, но спать на них было не мягко. Подушки делались из полупуха, т. е. из настоящего пера с прибавлением иногда папортков от крыльев и даже целых кусков сухого мяса, с которым этот полупух выдирался продавцами, — некоторыми перьями этого полупуха можно было в случае нужды даже писать какое-нибудь семестровое или курсовое сочинение. Неизбалованная молодежь, впрочем, вполне удовлетворялась и такими возглавиями и догадывалась об их неудобности большею частью уже после на должности, потому что по окончании курса студенты получали свои постели в полную свою собственность, как и одежду, и увозили их из академии с собой на должности, так сказать в приданое. Тюфяки сначала заводились по положению из конского волоса и были, можно сказать, роскошны; но в 1844 году правление нашло, что они стоят очень дорого, и распорядилось набивать их рубленым мочалом. Уже в 1854 году, при ректоре Агафангеле, правление снова возвратилось к старому положению и для VII курса студентов построило тюфяки опять из волоса (на что пошло 28 пудов волоса по 4 рубля 50 копеек пуд)[137]. Так продолжалось до ректорства Иннокентия; при поступлении в академию XII курса студентов, в 1864 году осенью, по докладу эконома Григория, жаловавшегося на дороговизну конского волоса (пуд его в 1860-х годах доходил до 7 и более рублей), правление снова порешило возвратиться к тюфякам мочальным (мочало стоило 40 копеек пуд)[138]. Мочальные тюфяки перешли потом и в новую, послереформенную академию.
Содержание студентов одеждою обходилось дороже, чем содержание пищею. Передержки по нему не однажды встречаем и в первые годы академии, до 1856 года, во время сравнительно низких цен на все предметы, когда по содержанию пищей всегда оставались остатки. Например, в 1844 году на пищу вышло 1843 рубля 21 1/4 копейки, на одежду 3481 рубля 99 1/4 копейки; в 1845 году на пищу 2122 рубля 76 копеек, на одежду 3782 рубля 47 1/4 копейки; в 1846 году на пищу 2945 рублей, одежду — 5191 рубль 94 копейки, в 1850 году — на пищу 2744 рубля 45 копеек, на одежду 3719 рублей 14 копеек; в 1851 году — 2583 рубля 76 копеек, а на одежду 3210 рублей 76 копеек; в 1852 году — 2672 рубля 58 копеек и 3832 рубля 56 копеек; в 1853 году — 2634 рубля 23 копеек и 2573 рубля 12 копеек; в 1854 году — 2454 рубля 23 копейки и 4193 рубля 7 копеек и т. д. В четные годы по всей статье содержания студентов расход превышает штатный оклад особенно много, потому что в эти годы поступали новые студенты, для которых нужно было заводить новые постельные приборы, стоившие значительных издержек, которых в нечетные годы не было. Издержки эти покрывались частью теми суммами, какие присылались из семинарских правлений на экипировку новых студентов, частью на счет оклада по содержанию студентов пищей, частью, наконец, из остатков по другим статьям.
Из сравнения отчасти уже приведенных, а особенно последующих цифр общего расхода на студентов по обеим статьям нельзя не вывести еще одного важного наблюдения, что расход по второй статье был постояннее и менее возрастал с годами, чем по первой; — это зависело, с одной стороны, от того, что возрастание цен касалось более предметов студенческого стола, чем одежды, а с другой — и от того, что правлению в своих расходах легче было делать урезки в одежде, чем на счет желудков студентов. Например, черное сукно на пошитие суконных сюртуков, начиная с 40-х годов и оканчивая последними годами старой академии, постоянно покупалось почти по одной цене — 2 рубля 48 копеек, 2 рубля 50 копеек и даже ниже, в 1868 году — по 2 рубля 15 копеек и 2 рубля 85 копеек; сукно черное же на форменные сюртуки и фраки покупалось высшего достоинства — в 1840-х годах по 4 рубля с копейками, а в 50-х годах даже дешевле — от 3 рублей 85 копеек до 2 рублей 50 копеек (в 1858 году), в 1860-х — постоянно свыше 3, но ниже 4 рублей за аршин; серое сукно на шинели — постоянно от 1 рубля 85 копеек до 2 рублей 25 копеек; с 1868 года драп на пальто, вместо шинелей, покупался по 2 рубля и несколькими копейками дороже. Летние пары шились из разного материала ценой от 20 (даже 16 в 1850 году) до 60 копеек. И нельзя сказать, чтобы одежда 40-х годов была лучше одежды 60-х годов; выходное суконное платье с годами делалось даже все приличнее и наряднее. Разница между ранними и поздними годами в стоимости одежды зависела преимущественно от цен за ее пошитие; в 1844 году шитье суконной пары стоило 2 рубля 48 копеек, летней 1 рубль 42 копейки, шинели 1 рубль 80 копеек; в 1858 году, когда правление стало особенно жаловаться на дороговизну, за шитье суконной пары оно платило 3 рубля 95 копеек, летней 2 рубля, форменной суконной даже 4 рубля 30 копеек; в 1868 году за суконную пару брали с торгов 4 рубля 40 копеек, а за летнюю 4 рубля 38 копеек, за пальто 3 рубля 50 копеек. Вследствие той же главным образом причины дорожала и обувь: в 1843 году за 2 пары сапог и головки брали по контракту 7 рублей, в 1858 — 10 рублей 27 копеек, в 1868 году — 11 рублей 50 копеек. Одна только стоимость белья изменялась по ценности одинаково как материала, так и работы, да и самое достоинство материала должно было возвышаться с годами по возрастающим требованиям времени. Студентам I курса на рубашки покупали холст по 8 копеек аршин, а на нижнее белье даже по 6 1/2 копеек; в конце 1850-х годов вошло в употребление полотно уже в 2530 копеек аршин, самый холст на нижнее белье и на другие надобности, например спальные принадлежности, покупался не ниже 10 копеек. Так называемые мелочи экипировки — галстуки, платки, носки, полотенца и т. д. по своей общей стоимости тоже почти не изменялись, главным образом, может быть, потому, что выдавались не натурой, а деньгами.
В общем итоге всех расходов по экипировочной статье правлению, таким образом, до последнего времени удавалось держаться почти тех самых цифр, какими оно задалось с первых лет существования академии, так что особенно резкого увеличения этих цифр мы не видим; правление и само не жаловалось никогда на то, что по этой статье ему приходится выступать из принятых пределов уже укрепившегося с годами постоянного расхода, а жаловалось только на возрастание цен по содержанию студентов пищею. С 1858 года, когда по содержанию студентов впервые стали обнаруживаться год от году возраставшие передержки, в объяснение этих передержек годичные отчеты постоянно стали указывать на возрастание цен именно лишь на пищевые материалы студенческого стола, хотя на первых порах общая цифра годового содержания студентов пищею на деле и не превышала штатной суммы (в 1857 году — 3000 рублей, в 1858 году — 2959 рублей 37 копеек), а вся передержка падала только на содержание их одеждою. И оно не допускало в этом случае какого-нибудь противоречия своим собственным цифровым показаниям, потому что увеличение расхода происходило действительно по первой статье, которая прежде давала остатки, покрывавшие дефициты по второй статье, а потом стала все более и более возрастать по расходу и скоро не только перестала давать остатки, но и сама начала обнаруживать дефициты, тогда как вторая довольно неизменно продолжала держаться почти на прежних цифрах. Правление в этих объяснениях как бы забывало только то, что и первоначальные цифры годовых расходов на экипировку, которыми оно задалось еще с начала академии, были подняты выше штатной нормы, и смотрело на них уже как на цифры принятые, узаконенные временем и практикой, о которых нечего и толковать. Точно так же, принимая разные меры с целью поддержания своего бюджета, правление старалось прежде всего уменьшить свои расходы именно по студенческому столу. С этой целью предпринят был, например, в 1858 году указанный выше учет экономии и выработано нормальное расписание студенческого стола. С тою же целью в июле того же года было обращено внимание на расходы из студенческой столовой суммы на содержание академических служителей. Эконом вошел тогда в правление запиской, в которой изъяснил, что служителя постоянно пользуются студенческим столом и что, так как это невыгодно ни для студентов, у которых через то стол ухудшается, ни для служителей, которым, по роду их занятий, студенческий стол слишком голоден, то следует назначить для них особый стол погрубее — щи, кашу с маслом, огурцы, картофель и прочее (хлеба выдавать по 2 фунта на день, говядины ¼ фунта, масла скоромного 1 — фунт на 15 человек, постного ½ — фунта на 12 человек и т. д.), так чтобы прокормление каждого служителя обходилось в год рублей до 20, студенческие же порции отпускать только комиссару, фельдшеру, служителям редакции и правления и наемному письмоводителю. Правление согласилось на это предложение впредь до усмотрения[139]. В 1861 году для пущей экономии правление распорядилось отнести на счет редакции «Собеседника» содержание редакционных служителя и письмоводителя, взимая с нее за это 100 рублей в год.
Приведем для образчика несколько цифр постепенного возрастания стоимости главных предметов студенческого продовольствия из оправдательных объяснений экономических отчетов. В первый раз такие объяснения встречаем в отчете за 1859 год, когда оказалась первая, сравнительно еще небольшая передержка по студенческому столу, всего в 120 рублей. Правление представило в этом отчете таблицу цен на главные предметы расхода по столу с 1856 года. Пуд муки ржаной в 1856 году стоил 24 копейки, в 1857 году — 33 копейки, в 1858 — 36 1/2 копейки, в 1859 — 40 копеек; пшеничной — 1-го сорта в 1856 году — 1 рубль 10 копеек, в 1857 году — 1 рубль 48 копеек, в 1858 году — 1 рубль 59 копеек, в 1859 году — 1 рубль 60 копеек, 2-го сорта в 1856 году — 74 копейки, в 1857 году — 94 копейки, в 1858 и в 1859 годах 1 рубль 9 копеек; крупы гречневой — в 1856 и 1857 годах 64 1/2 копейки, в 1858 году — 59 копеек и 1859 году — 70 копеек; манной последовательно за те же годы — 1 рубль 19 копеек, 1 рубль 48 копеек, 1 рубль 49 копеек, 1 рубль 80 копеек; полбенной — 65 копеек, 57, 57, 68; пшена низового — 71 1/2 копейки, 78 копеек, 1 рубль 14 копеек, 1 рубль 20 копеек; масла коровьего — 4 рубля 3079 копеек, 4 рубля 90 копеек, 4 рубля 79 копеек, 6 рублей 20 копеек; конопляного — 2 рубля 71 копейка, 3 рубля 19 копеек, 3 рубля 50 копеек, 3 рубля 85 копеек; говядины в 1856 и 1857 годах — 1 рубль 38 копеек, в 1858 году — 1 рубль 50 копеек, 1959 году — 2 рубля. В отчете за 1863 год выведена такая постепенность возрастания цен: мука ржаная в 1869 году стоила до 54 копеек пуд, в 1861 году — 45 копеек, в 1862 году — 62 копейки, в 1863 — 50 копеек; пшеничная 1 сорта последовательно с 1860 года 1 рубль 7090 копеек, 1 рубль 83 копейки, 1 рубль 35 копеек, 1 рубль 77 копеек, она же 2 сорта — 1 рубль 1030 копеек, 1 рубль 40 копеек, 70 копеек, 1 рубль 29 копеек; гречневая крупа — 90 копеек, 1 рубль 10 копеек, 70 копеек; манная — 2 рубля, 2 рубля 5 1/2 копейки, 1 рубль 95 копеек, 1 рубль 80 копеек; полбенная — 8395 копеек, 1 рубль 1 копейка, 70 копеек, 73 копейки; пшено низовое — 1 рубль 1025 копеек, 1 рубль 42 копейки, 1 рубль 15 копеек, 97 копеек; масло коровье — 7 рублей 20 копеек, 7 рублей 70 копеек, 7 рублей 60 копеек, 7 рублей 99 копеек; конопляное — 3 рубля 8085 копеек, 5 рублей 40 копеек, 4 рубля 50 копеек, 4 рубля 89 копеек, говядина пуд — 2 рубля, 2 рубля 20 копеек, 2 рубля 22 копейки, 2 рубля 40 копеек. В 1864 году возрастание цен перестало уже показываться, и правление ссылалось на него только огульно.
Передержки на стол все возрастали, а вместе с тем возрастала и общая передержка по статье содержания студентов. В 1859 году за столовые припасы передержано было 120 рублей, в 1860 — 675 рублей, в 1861 — 926 рублей 31 копейка, в 1862 — 1071 рубль 35 копеек, в 1863 — 1148 рублей 28 копеек, в 1864 — 1010 рублей и т. д. В 1860 году Святейший Синод для уменьшения расходов на казенных воспитанников духовно-учебных заведений предложил такую меру: усмотрев из разных экономических отчетов, что во многих из находящихся в одном городе заведений съестные припасы приобретаются не по одинаковым ценам, в одних дороже, в других дешевле, и приписывая это неодинаковому количеству потребления этих припасов в том или другом заведении и неодновременности закупок, определением от 14 декабря 1860 года он положил, чтобы на поставку припасов для духовно-учебных заведений, находящихся в одном городе, назначаемы были общие торги и в такое время, когда припасы дешевле[140]. По получении этого указа в Казани академия, семинария и духовные училища снеслись между собою и в 1861 году действительно назначили общие торги на 1862 год. Такие же торги назначались потом и на 1863 год, 1864, 1865, 1866 годы, в общем присутствии начальников этих заведений[141]. Но на практике эта мера ни к чему не повела, потому что цены на этих общих торгах, как и на других частных, назначались высокие, каких вовсе нельзя было принять, и каждое заведение должно было после них по-прежнему самостоятельно отыскивать для себя более дешевых поставщиков; притом же ни академия не могла примкнуть к семинарской поставке, потому что требовала лишних и особенных припасов — высшего достоинства, чем семинария, ни последняя — к академии, потому что для нее это товарищество было слишком дорого; вследствие этого общие торги после 1866 года прекратились сами собою.
Кроме этой меры, Святейший Синод еще раньше, в 1859 году 15 мая, сделал попытку помочь бедности духовно-учебных заведений через назначение к ним так называемых почетных попечителей по хозяйственной части[142]. Но, по крайней мере для Казанской академии, и эта мера принесла плоды весьма мало заметные. Первый попечитель академии, купец К. Крупеников, поступивший в это звание в конце 1859 года, с начала 1860 года стал жертвовать на содержание студентов по 1 рублю в день, 30 рублей в месяц, но это продолжалось недолго, потому что в мае того же года он сложил с себя звание попечителя для поездки по болезни за границу[143]. Преемника ему не находилось до лета 1867 года, когда звание попечителя согласился принять на себя купец Н. Н. Чарушин. Этот попечитель служил почти два года, но в мае 1869 года тоже отказался от попечительства по требованию своих коммерческих дел[144]. По содержанию студентов пожертвования его ограничились тем, что в 1868 году он принял участие в закупке для студентов сукна и драпа и приплатил при этом к казенным деньгам до 100 рублей своих[145]. Главная сумма пожертвований как этого, так и предшествовавшего попечителя относилась, как и следовало ожидать, к академической церкви. — Увеличения штатной суммы по содержанию студентов, какое было произведено в 1865 году по содержанию дома, не было до нового академического устава.
Все передержки по этой статье правление должно было поэтому покрывать из одних собственных сумм, а между тем передержки эти быстро возрастали с каждым годом. Вот в кратких чертах весь ход этой хозяйственной операции по отчетам, начиная с 1858 года до 1868 года, за исключением экстренных приходов, например, на экипировку вновь поступающих студентов на деньги, высылавшиеся из семинарий, денег от почетных блюстителей и денег, получавшихся от студентов, отказывавшихся от обязательной духовно-училищной службы, за воспитание в академии. В 1858 году вся передержка по содержанию студентов столом и одеждою простиралась до 449 рублей 12 1/2 копейки; в 1859 — передержано до 191 рубля 8 копеек; в 1860 — 1029 рублей 85 1/2 копеек; за 1861 год — 1369 рублей; за 1862 — 947 рублей 9 1/2 копейки; за 1863 — 1990 рублей 741/4 копейки;… за 1866 — 381 рубль; за 1867 — 1174 рубля 58 копеек. Передержки эти покрывались, как и передержки по домовому расходу, остатками от содержания личного состава академии, от сумм больничных, ревизорских, канцелярских и экономических и переносами долгов с одного года на другой. Переносы эти, за положительным недостатком сумм на покрытие разных расходов, начались с 1859 года; за этот год в 1860 году было уплачено из сумм по содержанию же студентов 191 рубль 8 копеек; в 1861 году из тех же сумм за расходы 1860 года 460 рублей 33 1/4 копейки; в 1862 году за 1861 год 722 рубля 57 3/4 копейки; в 1863 за предыдущий — 633 рубля 45 1/4 копейки; в 1864 году за 1863 год — 884 рубля 43 1/4 копейки; в 1865 за 1864 — 276 рублей 30 1/4 копейки; в 1867 за 1866 — 381 рубль 1 3/4 копейки; в 1868 за 1867 год — 893 рубля 65 ½ копейки.
В 1868 году академическая экономия дошла наконец до невозможного положения. Дефицит к концу года предвиделся огромный, а средств покрыть его, за упомянутым выше отчислением всякого рода остатков за год к статье содержания личного состава преподавателей, не было никаких. В половине ноября этого года ректор Никанор предложил правлению исчислить ожидаемый и уже выяснившийся дефицит как по содержанию студентов, так и по содержанию дома, для представления о затруднительном положении академической экономии высшему начальству и просить о воспособлении из сумм духовно-учебного капитала. К концу ноября секретарь Миротворцев изготовил по этому поводу обширный доклад, содержание которого выразительно определяет, в каком положении очутилась наконец академическая экономия. По расчислению наличных сумм в распоряжении правления и предстоящих платежей по обеим статьям, к декабрю не доставало по содержанию студентов 1883 рубля 10 копеек, по содержанию дома 771 рубль 32 копейки, всего 2654 рубля 42 копейки. В частности: — по содержанию дома правление из 5000 рублей оклада должно было уплатить только по главным расходам: 2134 рубля 50 копеек за дрова, 1386 рублей на жалованье служителям и печнику, 477 рублей на освещение, 585 рублей на сено и овес, так что на все остальное — на годовые поделки слесарю, меднику, бондарю, коновалу, кузнецу, часовщику, на содержание погребов, бани, каретника, на чистку ретирадных мест и прочее оставалось всего 417 рублей — количество совсем недостаточное. Доклад вошел в обстоятельное рассмотрение, как недостаток штатной суммы отзывался дефицитами и прежде, начиная с 1858 года, вследствие чего правление должно было для покрытия их прибегать к переносам денег из других статей экономии и к перенесению некоторых неоплаченных долгов от одного года к оплате их на следующий год. Особенно большая величина передержки за 1867 и 1868 годы объяснена: а) увеличением против прежних годов числа студентов (более 60 человек, тогда как в 1863–64 году их было 54 и 53, в 1865 — 40, в 1866 — 46), а вследствие этого увеличением расходов, кроме их собственного содержания, еще на прислугу, освещение, ремонт вещей и прочее; б) возвышением цен: за дрова в 1867 году платилось — за сосновые 2 рубля 60 копеек, березовые 3 рубля 50 копеек, в 1868 году за первые 2 рубля 94 копейки, за вторые 4 рубля 50 копеек; за муку в 1867 году — 38 копеек, в 1868 году — 70 копеек; за овес в 1867 — 34 копейки, в 1868 — 40 копеек и прочее. По рассмотрении этого доклада правление, не имея у себя в 1868 году более никаких средств восполнить недостающую по штату сумму денег, решило просить у Святейшего Синода добавочной ассигновки в количестве, нужном для покрытия образовавшегося дефицита. Хозяйственное управление при Святейшем Синоде, приняв во внимание все вышеизложенное, положило «для приведения хозяйства академии в нормальное состояние», чего нельзя было достигнуть без значительного сверхсметного пособия, отпустить из духовно-учебного капитала единовременно 2700 рублей из кредита по духовно-учебной части на 1869 год, а так как этой суммы все-таки было недостаточно, потому что вся передержка по указанным статьям на деле по окончании 1868 года обозначилась в 2864 рубля 34 копейки, то на покрытие остальных 164 рублей 34 копеек правлению разрешить употребление такой суммы из своих остатков, но при этом напомнить ему, чтобы оно соблюдало более экономии при расходовании своих сумм и чтобы, в случае новой передержки, не рассчитывало на вторичное пособие от высшего начальства. Святейший Синод утвердил это распоряжение определением от 24 марта/18 июня 1869 года[146].
Так наконец разрешилось безвыходное экономическое затруднение академии, но разрешилось, конечно, только на время. Нужно было не временное только пособие какими-нибудь 23 тысячами рублей, а постоянная прибавка к академическому штатному окладу; временным пособием да одними внушениями на счет бережливости поправить дела очевидно было нельзя. В 1870 году для определения количества желательной постоянной прибавки правление вздумало заняться исчислением всех действительных передержек по содержанию дома и по содержанию студентов, т. е. таких, которые покрывались не переносом из года в год, а из других источников, — суммами, или имевшими другое назначение, каковы были остатки от других статей, или прямо ассигнованными из духовно-учебного капитала (на покрытие передержки в 1868 году), и нашло, что сумма всех этих действительных передержек за 11 лет (1858–1868) доходила до 20,132 рублей 51 1/2 копеек, из которых 17,268 рублей 17 1/2 копейки покрыты остатками главным образом по статьям содержания лиц управления и учащих, ревизорской и больничной, а 2864 рубля 34 копейки — суммами, разрешенными хозяйственным управлением к расходованию по последнему ходатайству для приведения экономии в нормальное состояние. Вот, значит, сколько не доставало по штату на указанные две статьи за последние 11 лет, а так как теперь никаких остаточных сумм в распоряжении правления более уже не было, то ясно, что для приведения экономии в нормальное состояние на будущее время следовало увеличить ежегодную ассигновку суммы на эти статьи в количестве, по крайней мере, равном средней цифре исчисленного 11-летнего дефицита за один год, если даже не брать в расчет возрастания цен и увеличения числа студентов.
Передержка 1868 года была вся покрыта отпущенною суммою, а в следующем 1869 году явилась уже новая передержка, цифра которой служит наглядным доказательством верности сейчас высказанного исчисления: по содержанию студентов передержано было 1386 рублей 5 копеек, по содержанию дома 519 рублей 82 копеек, всего 1905 рублей 87 копеек (немного даже более упомянутой средней цифры). В объяснение этой передержки правление в 1870 году опять указывало на возрастание цен на важнейшие припасы и на число студентов. Из припасов дешевле против 1868 года была только ржаная мука (в 1868 году — 70 копеек, в 1870 — 63 копейки), но пшеничная 1-го сорта дошла до 2 рублей 13 копеек, 2 сорта до 1 рубля 55 копеек (стоила в 1868 году 1 рубль 85 и 1 рубль 42 копейки), крупа гречневая с 67 копеек поднялась до 78 1/2, манная с 2 рублей до 2 рублей 14 копеек, масло коровье с 7 рублей 30 копеек до 9 рублей 30 копеек, конопляное с 3 рублей 80 копеек до 6 рублей 44 копеек, подсолнечное с 4 рублей 40 копеек до 11 рублей 60 копеек, овес с 40 копеек до 52 1/2 копеек, свечи с 5 рублей до 6 рублей 5 копеек, говядина с 2 рублей 40 копеек до 2 рублей 98 копеек, телятина с 2 рублей 77 копеек до 3 рублей 40 копеек, масло сурепное с 4 рублей 20 до 5 рублей, дрова с 2 рублей 94 копеек до 3 рублей 50 копеек, так что по сложении этих цен в общие суммы по годам сравнительная ценность каждого года выражалась в таком отношении за 1868 — 39 рублей 85 копеек, за 1869 — 42 рубля 45 копеек, за 1870 — 56 рублей 3 копейки. Число студентов было в 1868 году 60, в 1869 — 65, в первой половине 1870 — 66. На содержание каждого из них столом по расчету штатной суммы, за исключением расходов на одежду, приходилось в 1868 году в год 44 рубля 881/2 копейки, в месяц 3 рубля 74 копеек или 12 7/15 копейки в сутки; в 1869 году 48 рублей 51 копейка, в месяц 4 рубля 4 1/4 копейки, в день 13 7/15 копейки. В 1870 году, по расчету правления, приходилось еще меньше; предположив по примеру прежних лет, что на одежду, белье, мелочи и прочее, а также постельные приборы потребуется до 4400 рублей, оно вычислило, что на прокормление каждого из них придется всего 24 рубля 13 3/4 копейки в год, в месяц 2 рубля, а в день до 6 7/10 копейки всего-навсего, а между тем на счет того же студенческого стола должны были пропитываться еще 2530 человек прислуги. Академическая экономия, таким образом, всего через год после приведения ее, при помощи единовременного пособия, в нормальное состояние снова должна была впасть в состояние почти невозможное. А между тем и по домовой статье, за недостатком денег, над академией тяготела неотложная нужда в поддержке зданий, быстро портившихся за недостатком ремонтов.
Все эти расчеты были составлены правлением к марту 1870 года по поводу возбужденного тогда вопроса о продовольствии студентов казенным чаем. Вопрос этот первоначально поднят был, как мы уже упоминали, преосвященным Антонием в 1868 году после произведенной им ревизии Казанской академии. В своем указе от 31 октября 1869 года[147] по разным замечаниям преосвященного ревизора, данном на его имя, Святейший Синод между прочим предписывал «войти в соображение, не признано ли будет возможным давать студентам Казанской академии к завтраку, кроме белого хлеба, чай». Вследствие этого предписания синодальному обер-прокурору от 10 декабря 1869 года донесено было, что «правление академии по сему предмету войдет в соображение по окончании текущего года, когда точно обозначатся суммы издержек за год, и по заключении контрактов на поставки материалов содержания в будущем году, когда с приблизительною точностью можно будет определить итог издержек в 1870 году». Итог этот теперь обозначился, и по журналу 5 марта 1870 года, обсудив означенные соображения и вычисления, правление определило: 1) донести обер-прокурору, что во исполнение указа Святейшего Синода от 31 октября 1869 года правление не предвидит денежных средств для введения в студенческий завтрак чая, и что вопрос этот должен быть снова обсужден в начале будущего 1871 года, 2) в покрытие оказавшейся, по примеру прежних лет, неизбежною и в истекшем 1869 году передержки в 1905 рублей 87 1/4 копейки, просить его сиятельство или ассигновать особую сумму из духовно-учебного капитала, или разрешить правлению перенести эту издержку на суммы, ассигнованные на содержание Казанской академии в текущем 1870 году.
Но в августе 1870 года введен был уже новый устав и новые штаты академии, и экономия академическая была спасена….
IV
ЖИЗНЬ СТУДЕНТОВ
I. ПОСТУПЛЕНИЕ В АКАДЕМИЮ
В студенты академии поступали только перворазрядные воспитанники семинарии. Одни из них вызывались в академию по распоряжению начальства на казенный счет; другие приезжали сами на свой счет волонтерами. Вызов производился из академического правления с утверждения высшего начальства. Перед окончанием каждого академического курса, в апреле или в мае, академическое правление составляло для этого предварительное расписание, сколько воспитанников и из каких семинарий можно вызвать в состав нового академического курса, соображаясь при этом с числом вакансий, имеющихся для этого курса в академии, с числом воспитанников, оканчивающих в данном году курс в самих семинариях, и с достоинством этих семинарий. Небольшое число студенческих вакансий оставлялось при расписании для волонтеров.
Число вызываемых воспитанников было неодинаково. Хотя в каждом курсе академии по штату полагалось одинаково по 30 студентов, но на деле их могло быть и больше, и меньше. Так, в I курсе принято было 34 студента; к приему следующего II курса в 1844 году их осталось 33; следовательно, для II курса оставалось только 27 вакансий. К 1846 году, после выхода I курса, во II курсе считалось всего 23 человека; следовательно, для III курса было готово 37 вакансий. Ко времени приема IV курса наличных студентов было 34 человека, следовательно вакансий было 26; для V курса считалось 39 вакансий и т. д. Вызов ограничивался большею частью семинариями только Казанского округа. Из Казанской семинарии как ближайшей вызывалось более воспитанников, чем из других, по 3 и по 4 человека, хотя она имела очень небольшие курсы (до 65 человек), да и репутация ее была невысокая. По стольку же вызывалось еще только из самых многолюдных семинарий — Нижегородской, Тамбовской, Вятской, Пермской и Саратовской, из которых три первые считались притом же самыми благоустроенными по учебной части. Их других семинарий вызывалось по 2 воспитанника, а из малолюдной Астраханской и отдаленных Кавказской и Сибирских семинарий нередко даже по одному. Вызовы воспитанников из семинарий других округов допускались редко и по случайным побуждениям. Так, при ректоре Агафангеле и инспекторе Феодоре в 1856 году было вызвано по одному воспитаннику из их родных и знакомых по прежней службе семинарий Владимирской, Костромской и Тверской; при ректоре Иннокентии в 1866 году — по одному же воспитаннику из семинарий Воронежской, Орловской, Владимирской, Ярославской и Тульской. С 1868 года академические округи стали перепутываться между собой и вызовы в академию стали мало с ними сообразоваться.
Определение правления о вызове студентов посылалось на утверждение духовно-учебного управления и по получении утверждения рассылалось через внешнее академическое правление по семинариям. Утверждалось оно большею частью без всякого изменения. В 1852 году от 29 декабря, уже после приема новых студентов, последовало распоряжение обер-прокурора о точнейшем наблюдении при вызове студентов их штатного числа, мотивированное любопытным резоном: «Имея в виду, — писал обер-прокурор, — что многие из воспитанников духовных академий по окончании курса наук остаются без назначения единственно по недостатку мест в духовно-учебных заведениях, вследствие чего, с разрешения Святейшего Синода, и приняты уже меры к ограничению числа вновь принимаемых в академии Санкт-Петербургскую, Московскую и Киевскую семинарских воспитанников, нахожу нужным поставить академическому правлению в обязанность, чтобы впредь ни под каким видом не был допускаем в академию прием сверхштатных воспитанников, хотя бы они и изъявляли желание обучаться на собственном иждивении»[148]. Распоряжение это при вызовах новых студентов постоянно выводилось после на справку и принималось в соображение. Только в 1864 году правление решилось ходатайствовать о дозволении принимать новых студентов свыше штатного числа. Поводом к нему послужил обнаружившийся тогда у академии недостаток кандидатов для замещения многочисленных наставнических вакансий по Казанскому учебному округу. В числе обстоятельств, служивших к подкреплению этого ходатайства, правление указывало на то, что отмена прежнего дозволения принимать в академию студентов свыше штатного числа последовала в 1852 году по причине только временного избытка кандидатов на духовно-училищную службу, которого в настоящее время нет, что другим академиям такое дозволение уже дано вновь, что, наконец, недавним предложением обер-прокурора от 28 февраля 1863 года академиям для возбуждения в студентах прилежания к наукам предоставлено лишать не заслуживающих казенного содержания или и вовсе исключать — по мнению правления, их вакансии и можно было бы замещать достойными своекоштными студентами, принятыми сверх штата на их собственном содержании. Ходатайствовать об этом перед высшим начальством взялась академическая конференция. Но ответа на ходатайство не было получено[149]. В 1868 году подобное же ходатайство предпринял преосвященный Антоний, которому бросилось в глаза особенно большое неравенство между двумя тогдашними академическими курсами; в XIII курсе, который должен был перейти в этом году в старшее отделение, было 43 человека, стало быть, в состав XIV курса можно было вызвать всего только 17 человек; а правление вызывало даже 16. На журнале 23 марта о вызове студентов преосвященный написал: «В представлении (обер-прокурору) присовокупить, что я с своей стороны, согласно с сделанным мною уже прежде заявлением господину обер-прокурору, признаю столь ограниченное число студентов для составления нового курса академии крайне недостаточным и считаю необходимым прибавить к сему числу еще 20 (10 казенных и 10 волонтеров)». Утверждение пришло о вызове только 16 студентов, а о прибавке к штату еще 20 сказано было, что об этом желании преосвященного обер-прокурор будет докладывать Святейшему Синоду особо. Увеличение штата студентов последовало уже в 1870 году с введением в академию нового устава.
Волонтеров для поступления в академию являлось немного, но они все-таки постоянно были в академии, начиная с I курса, хотя в состав его вызвано было полное число казенных воспитанников (30) и волонтеры должны были поступать уже сверх штата. Один (И. Покровский-Каменский) явился из Нижегородской семинарии, другой (Д. Аретинский, брат инспектора Серафима) — из Киева, третий (И. Греков) приехал с ректором из Харькова; в 1843 году просился в студенты тоже приехавший с ректором племянник его, воспитанник Орловской семинарии, вышедший уже в светское звание, С. Солнышкин, но принят был только приватным слушателем, а в студенты зачислен уже в 1844 году во II курс[150]. В состав II курса, кроме Солнышкина, прибыло еще 5 волонтеров — 3 из Казанской семинарии (В. Ласточкин, П. Аретинский — другой брат инспектора Серафима и А. Воздвиженский) и по одному из семинарий Вятской (И. Подарин) и Астраханской (Н. Соколов). В тот же курс в число казеннокоштных студентов просился было один воспитанник Тифлисской гимназии Н. Евреинов, но правление академии ему отказало, ссылаясь на сословно-духовное значение академии, и уведомило его, что «а) на казенный счет в академию принимаются воспитанники только духовного звания или же желающие поступить в оное, б) дозволение обучаться в ней лицам не духовного звания зависит от обер-прокурора Святейшего Синода, к которому и должны обращаться с просьбами все ищущие того»[151]. В III курс явилось тоже 5 волонтеров — 3 из Казанской семинарии (Гур. Ласточкин, И. Пылаев и И. Альпийский, светский, сын чиновника при казанской полиции) и по одному из семинарий Тверской (Ф. Пылаев, как и И. Пылаев, брат иеромонаха Паисия Пылаева, исключившийся после года учения из Киевской академии, чтобы быть при брате) и Оренбургской (вдовый священник Иоанн Инфантьев, кончивший семинарский курс еще в 1840 году и бывший учителем Челябинского духовного училища, первый студент-священник в Казанской академии). Вместе с ними, по назначению Святейшего Синода, в число казеннокоштных студентов включен один грузин из Тифлисской семинарии, иеродиакон Александр Окропиридзе, для поступления после на службу в одно из закавказских духовно-учебных заведений[152]. В IV курс в 1848 году поступили 2 волонтера — из Тобольска (Н. Знаменский) и Саратова (Промптов). Кроме того, уже в начале 1849 года, по желанию преосвященного Григория, в число воспитанников академии принят был уже упоминавшийся выше воспитанник Казанской семинарии из крещеных евреев-кантонистов Н. Кузнецкий, предназначавшийся к миссионерскому служению среди евреев; его дозволено было для облегчения освободить от изучения физики, математики, естественных наук и некоторых языков; на содержание его высылалась особая сумма из духовно-учебных капиталов[153]. В V курс в 1850 году поступили 3 волонтера из семинарий Казанской (Г. Воскресенский), Вятской (Г. Спасский) и Пензенской (А. Морев); кроме того, по распоряжению высшего начальства, включены в число студентов один тифлисский воспитанник из тушменцев, Савва Цискаров, «во внимание к особенно цели, для которой он стремится получить высшее духовное образование, именно, чтобы содействовать впоследствии просвещению горского племени тушменцев»[154]. В VI курс (1852 год) с миссионерскими же целями поступил волонтером грузин Мих. Зуриев из Астраханской семинарии; в тот же курс, кроме него, явилось еще 7 волонтеров, 2 из Вятки (В. Курбановский и П. Мышкин), 3 из Перми (А. Попов, С. Шиловский и М. Черемухин), по одному из семинарий Казанской (Н. Софотеров) и Саратовской (В. Эдемов). В VII курсе было три волонтера — пермский (М. Сильванов), казанский (П. Турминский) и нижегородский (П. Веселовский)[155], в VIII курс — двое, — самарский (Ф. Ливанов учитель Самарского дух. училища) и симбирский (Вл. Вишневский); в IX курс — 6, пермский (А. Лавров), 2 вятских (Михаил Якимов, рясофорный дьякон, и С. Чесноков), симбирский (Н. Благодаров), нижегородский (С. Полетаев) и тульский (Н. Троицкий); в X курс 4 — вятский (Е. Кочкин), 2 саратовских (П. Князевский и И. Тихов) и уфимский (М. Агишев); в XI курс 6 — из Вятки (А. Голгофский), Саратова (Е. Сокольский, И. Соколов и М. Соколов), Перми (В. Миртов) и Уфы (Крон. Малышев); в XII курс 4 — из Казани (В. Павловский), Пензы (Н. Студенский) и Вятки (И. Князев и М. Попов). В последующие курсы число волонтеров быстро увеличилось: в XIII курсе их явилось 14, в том числе два вдовых священника (Г. Воронцов из Астрахани и Вл. Курганов из Пензы); в XIV — 10, в том числе один иеромонах из Казани (Герман Целерицкий) и один священник (Иоанн Люцернов); в XV курсе — 14 волонтеров при 15 казенных воспитанниках.
Некоторые из волонтеров заранее подавали в академическое правление и обер-прокурору Святейшего Синода просьбы о зачислении их в число студентов, посылаемых из семинарий на казенный счет, но такие просьбы удовлетворялись редко, разве только по каким-нибудь особенным рекомендациям от епархиальных или семинарских начальств, в особых видах, например в миссионерских, как просьбы упомянутых кавказских студентов. Большею же частью им разрешалось только приехать в академию, но на собственный счет, и содержаться в ней тоже с платой по 100 рублей в год в качестве своекоштных студентов, по крайней мере, до тех пор, пока не откроются для них казеннокоштные вакансии. Оттого многие волонтеры, заявив свое желание поступить в академию, потом отказывались от его исполнения, ссылаясь на свою бедность[156]. Некоторые из них увольнялись из академии даже по приеме в нее, если не попадали на казенное содержание, и уезжали домой. — Случалось, что не являлись на вызов в академию и казеннокоштные воспитанники, а то и сами семинарские правления высылали их меньшее число против вызова, как это допускали особенно часто семинарии малолюдные и отдаленные — Кавказская, Тобольская и Иркутская; академическое правление посылало им за это выговоры и замечания.
Было несколько случаев поступления в Казанскую академию студентов из других академий. Так, в состав I курса в 1844 года поступил прямо на старшее отделение студент Московской академии Ив. Дьячков, чтобы быть ближе к родине (он был из Вятской губернии)[157]. В том же курсе с год приватно слушал лекции еще один студент Петербургской академии, вышедший из нее по болезни в 1840 году, Мих. Чернышов, но вскоре в 1844 году вышел в гражданскую службу[158]. В 1848 году, с разрешения высшего начальства, в состав III курса прямо в старшее отделение поступил студент Московской академии, проучившийся в ней два года, Ив. Акимов кавказец, пожелавший изучать в Казани монгольский и калмыцкий языки[159]. В VI курс в декабре 1852 года в число казеннокоштных воспитанников, по Высочайшему повелению, но по необъясненной причине, переведен студент Московской академии родом из западного края Адриан Абрамович[160]. В VII курс в августе 1855 года был принят студент Московской академии рязанец Н. Глебов, пожелавший заняться в Казани миссионерскими предметами[161].
Все вновь прибывшие студенты как казенные, так и волонтеры, прежде допущения их к экзаменам должны были представить академическому правлению свои документы (отпускной билет от начальства, метрическое свидетельство, аттестат, свидетельство врачебной управы о состоянии здоровья, свидетельство о привитии оспы и извещение от семинарского правления о посвящении в стихарь) и так называемые экипировочные деньги по 34 рубля 28 копеек, высылавшиеся, впрочем, всегда самими семинарскими правлениями; деньги эти брались и с волонтеров, так как они так же, как и казенные, должны были жить в академии и подчиняться обычной академической униформе в одежде. С 1864 года при ректоре Иннокентии, когда из академии стало очень много уходить студентов, эти экипировочные деньги вздумали сделать одним из средств к удержанию молодых людей в академии и в духовном звании; их положено было взыскивать с уходивших в светское звание студентов вместе с казенными деньгами, употребленными на их академическое образование, хотя экипировочные деньги выдавались не из академии, а из семинарий. Святейший Синод сначала было не соглашался на такой взыск, но потом согласился, и от 17 августа 1865 года от обер-прокурора Святейшего Синода вышло распоряжение, чтобы семинарские правления, при ходатайстве своем за волонтеров, брали и с них, как с казенных воспитанников, подписки касательно обязательной четырехлетней службы по окончании академического курса и обязательство о взносе денег за экипировку, а академические правления без этих обязательств не допускали их и к приемному экзамену[162].
Относительно умственных и нравственных качеств поступающих в академию лиц общее правило гласило, чтобы они были из лучших и кончивших полный курс воспитанников семинарий. Встречаем один только пример, что в академию поступил ученик из среднего отделения семинарии, за два года до полного окончания семинарского курса. Это был ученик М. Кустодиев, присланный в 1862 году из Астраханской семинарии даже на казенный счет. Семинарское правление мотивировало такое отступление от заведенного порядка тем, что в числе оканчивавших курс у него не нашлось тогда ни одного студента, достойного быть посланным в академию, ученик же Кустодиев, хотя и среднего отделения, но с выдающимися способностями и вполне подготовлен к академическому образованию. Дело это было устроено с особого разрешения обер-прокурора Святейшего Синода[163]. Начиная с III курса, когда в академию введено было изучение инородческих языков и яснее определилось ее миссионерское значение, в вызовах из семинарий студентов стало высказываться постоянное требование, чтобы семинарские начальства старались назначать в академию преимущественно таких воспитанников, которые уже несколько подготовлены к изучению означенных языков[164]. Правления семинарий нарочито списывались по этому делу с академическим правлением еще с весны приемного в академию года, заранее намечая имена таких учеников, имеющих быть посланными в академию; в переписке этой принимал иногда участие и обер-прокурор Святейшего Синода, извещая о поданных ему прошениях от таких учеников-волонтеров и делая свои распоряжения о зачислении их в состав новых курсов. Требование, чтобы в академию посылались только лучшие студенты семинарий, повторялось академическим правлением несколько раз; за неисполнение его семинариям неоднократно делались выговоры. Особенно строгое внушение, даже от имени высшего начальства, было разослано по семинариям в 1848 году после приема IV курса академии, оказавшегося слабее других. Распоряжением обер-прокурора от 26 октября академическим правлениям при приеме новых воспитанников велено было каждый раз представлять начальству именные списки всех прибывших студентов с обозначением, в каких предметах они оказались слабыми на экзаменах, из каких семинарий прибыли, кто их родители и какие места занимают по епархиальной службе[165]. В 1852 году от 29 декабря от обер-прокурора Святейшего Синода последовало новое распоряжение, чтобы семинарские правления делали более строгий выбор между воспитанниками для посылки их в академии[166].
В 1858 году ректор Иоанн, в числе разных своих преобразовательных распоряжений этого года, провел через академическое правление новые распоряжения и касательно выбора студентов для академии. 16 мая правление определило предписать всем семинарским правлениям, чтобы они при назначении в академию своих воспитанников 1) «обращали особенное внимание на способности их, избирая воспитанников, отличающихся понятливостью, быстротою соображения, здравостью рассуждения, и не предпочитали таковым тех, которые, при небогатых способностях, имеют только прилежание и отличаются механическою исправностью в ученических занятиях… 2) на поведение учеников, никак не решаясь отправлять в академию имеющих дурные наклонности, особенно же к нетрезвости, грубости и непокорности начальству; 3) предназначаемым в академию делали особые испытания по всем предметам семинарского курса, а не ограничивались общим со всеми прочими учениками экзаменом». На случай присылки впредь учеников, не соответствующих этим правилам, объявлена угроза отсылать таких учеников обратно в семинарии на счет самих семинарских правлений, а если вскоре по поступлении в академию новые студенты обнаружат дурные наклонности, то увольнять их из академии с донесением высшему начальству о невнимательности семинарских начальств к своему делу. Наконец, подтверждено было всегдашнее требование, чтобы в академию не присылались воспитанники, не способные к академическим занятиям по состоянию своего здоровья[167]. Правила эти рассылались по семинариям и при последующих вызовах студентов. В 1861 году на выполнение последнего требования относительно посылаемых в академию воспитанников обратило особенное внимание и высшее начальство; от 31 марта, по распоряжению обер-прокурора Святейшего Синода, семинарские правления обязывались непременно принимать во внимание состояние здоровья таких воспитанников и, кроме того, их семейные обстоятельства, так как многие их них вскоре по поступлении в академию утруждали высшее начальство просьбами об увольнении, ссылаясь именно на свою болезненность и семейные обстоятельства. В следующем же, впрочем, году, при приеме в академию XI курса, по случаю жалобы обер-прокурору одного не принятого в академию студента, встречаем другое, совсем противное этому распоряжение высшего начальства, которое гласило, что слабость здоровья не следует без особо уважительных причин ставить препятствием к приему студента в академию, потому что молодой человек со временем может еще окрепнуть и проч. Их академии на это ответили, что особо уважительная причина при указанном случае имелась, так как этот молодой человек был почти слепой от болезни глаз[168]. В 1866 году ректор Иннокентий, любивший обстоятельные бумаги, вздумал было, для еще большей определенности пункта правил о здоровье назначаемых в академию воспитанников, внести в него прибавку, чтобы семинарские правления посылали в академию именно таких воспитанников, которые бы могли выносить имеющееся в ней амосовское отопление — на это отопление чаще всего ссылались те, которым было особенно нужно представляться больными, — но обер-прокурор запретил это писать в вызовах, а распорядился, чтобы академическое правление позаботилось лучше о средствах к предотвращению вредных действий амосовского отопления в самой академии[169].
Все вновь приехавшие студенты являлись к ректору и инспектору и размещались последним в зданиях самой академии. В старых семинариях академия пользовалась огромным авторитетом, и каждый назначенный в нее воспитанник со страхом ехал в академический город, тревожно размышляя о том, как он будет отдавать отчет в своих знаниях перед собранием учителей самих его бывших учителей, и какое достоинство будут иметь его знания и способности, дававшие ему в своей семинарии первенство, на новом поприще науки, в среде новых товарищей, составляющих цвет духовного юношества уже не одной, а многих семинарий. Попавши в самые стены академии, он чувствовал себя сначала крайне дико и переживал весьма тяжелые дни тревог и сомнений до самого приема своего в число студентов. Воротиться из академии вспять непринятым было страшным позором для всего семинарского курса, к которому он принадлежал, для всей даже его семинарии; а ему самому лично совестно было бы показать глаза на своей родине и перед товарищами, и перед родными, и перед своим семинарским, да и епархиальным начальством. Гнев последнего за посрамление семинарии мог дурно отозваться даже на епархиальной карьере неудачливого молодого человека. Приготовление к приемному экзамену в академии считалось в семинариях делом очень серьезным и продолжалось долго; в большей части семинарий начальства заранее, иногда за целый год предупреждали своих кандидатов на академию и для того, чтобы дать им более времени на приготовление к ней, освобождали их даже от некоторых рядовых классных занятий. Все время до отъезда они протверживали всевозможные семинарские учебники, читали по разным наукам и другие, более обширные руководства, особенно по истории и математике, которые сильно хромали тогда по семинариям, и подготовлялись по новым языкам. Некоторые ретивые и трусливые юноши занимались за это время так рьяно, что расстраивали свое здоровье и, выдержав в академии приемный экзамен, прямо от экзаменационного стола отправлялись в академическую больницу. Почти все эти новобранцы приезжали в академию робкими, застенчивыми юношами, боявшимися каждого своего шага, чтобы не проступиться в чем-нибудь, готовы были кланяться даже швейцару Кириакычу и недоверчиво присматривались к каждому встречавшемуся им лицу. Единственным ободрением для них в этом новом и чуждом для них мире служило всегдашнее и какое-то даже родственное внимание и руководительство, с каким встречали их в академии земляки — старшие студенты, старавшиеся поскорее устроить их на новом месте и посвятить во все таинства внутренней академической жизни. Они знакомили новичков с характерами начальников и наставников, предупреждали, как им держаться с ректором и инспектором, чем эти их встретят, что нужно им отвечать на те или другие вопросы, кто из наставников о чем больше любит спрашивать на экзамене, в каком духе должны быть ответы и т. д.
Такой страх перед академией стал ослабевать уже в 1860-х годах отчасти от ослабления испытательных требований от поступающих в академию и сокращения числа предметов для приемных экзаменов, отчасти же под влиянием тогдашних либеральных веяний, проникавших и в семинарии, и от облегчения для семинаристов доступа в высшие светские заведения, привлекавшие к себе многих даровитых духовных юношей и своим модным направлением образования, и выгодами карьеры, во всяком случае лучшей, чем полунищенская и тяжелая карьера воспитанников академий. Прежнее благоговение к высоте академического образования в семинариях быстро стало слабеть. Встречаем примеры, что, проехавшись на казенный счет до Казани, например из Сибири, семинарист почти только затем и заявлялся в академию, чтобы доложить, что не желает в ней учиться, а желает поступить в университет, в котором и прием студентов гораздо легче, да и учиться выгоднее.
Приемные экзамены в академию были действительно очень взыскательны и не легки. Они обнимали все предметы семинарского курса, не исключая и таких, как медицина и сельское хозяйство, и производились внимательно, медленно и при довольно запугивающей и озадачивающей обстановке. За исключением приемных экзаменов I курса, растянувшихся по известным уже нам причинам непомерно долго, от начала сентября до конца октября, все последующие приемные экзамены постоянно производились с 17 августа по 25 сентября, в течение 1214 экзаменационных дней. Особенно продолжительно велись они при ректорах Григории и Парфении, начинаясь с 8 и 9 часов утра и продолжаясь до 2 и 3 часов пополудни, а в некоторые дни, кроме утра, производились еще и после обеда вечером. Эти ректоры постоянно лично присутствовали на них, пропуская только немногие, например по языкам. Ректор Парфений казался в свое время особенно опасным экзаменатором, потому что известен был по своей многосторонней учености, знал хорошо даже математику, которую когда-то сам преподавал[170]. Самая процедура экзамена отдавалась обыкновенно в руки того из академических наставников, по предмету которого экзамен производился. По медицине и сельскому хозяйству, не имевшим в академии преподавателей, экзаменовал наставник физики или естественных наук, когда эти последние еще преподавались в академии. При экзаменаторах были всегда депутаты. Отметки ставил председатель экзамена — ректор или инспектор. Так как дневной экзамен редко назначался по одному предмету, то из этих лиц — председателя, экзаменаторов разных предметов и их депутатов, составлялось немалочисленное собрание, которое, рассевшись около экзаменационного стола и нередко подсмеиваясь над наивною семинарскою ученостью, сильно смущало юных и робких студентов. Первые дни экзаменов проходили для последних особенно тревожно, потому что им неизвестны еще были ни экзаменаторы, ни новые товарищи. Потом шансы каждого студента начинали обозначаться все яснее и яснее; более успешные и талантливые постепенно выделялись из среды конкурентов и понемногу начинали успокаиваться. Немало смущали экзаменующихся и те невысокие отметки, какие принято было ставить на этих экзаменах. Редкий студент получал за свой ответ полный балл 5; большинство, говоря фигурально, въезжали в академию на тройках, а по некоторым предметам, вроде математики и новых языков, в табелях экзаменов видим целые ряды единиц и даже нолей. На экзамене по математике III курса из 39 студентов 29 человекам профессор Гусев поставил ноли… Но так это водилось, пока отметки эти были, так сказать, домашним делом самой академии. После известного распоряжения обер-прокурора от 26 октября 1848 года о представлении списков и экзаменационных отметок высшему начальству, ниже приемного балла 3 отметки стали ставиться редко, только тем студентам, которые должны были возвратиться в свои епархии.
Есть основания думать, что такие отметки в списках для отсылки в Петербург даже переправлялись на высшие. Так, при ректоре Иоанне, любившем попугать студентов своею строгостью, студенты своими глазами видели, как он чуть не сплошь ставил им единицы, но в списках при делах правления у всех встречаем вместо того довольно сносные баллы.
Одной из симпатичных особенностей старых приемных да и других экзаменов было то, что при общей оценке студентов принимались во внимание не столько их устные ответы, достоинство которых могло зависеть от разных случайностей и особенно от личных характеров и состояний духа экзаменующихся, сколько ответы письменные, могущие служить для такой оценки сравнительно более надежным основанием. На такие письменные ответы из экзаменационного времени отделялись особые дни. Первый курс, от нечего делать до запоздавшего тогда начала ученья, написал до десятка экзаменских сочинений на русском и латинском языках. С III до VII курса студенты писали по 3 сочинения — одно по богословию, другое по философии, третье по словесности; одно из них было на латинском языке. Писались эти сочинения каждое в течение одного утра в одной из аудиторий и под надзором кого-нибудь из наставников. Темы давались не обширные, но непременно какие-нибудь замысловатые, вроде так называемых возражений старого времени, чтобы студенты могли показать на них и силу своего ума, и вместе догадливость, находчивость.
Со времени архимандрита Агафангела, щадившего здоровье молодых людей, приемные экзамены сделались несравненно легче. Они продолжались всего часа два в день, хотя и то же число дней; послеобеденных экзаменов при нем вовсе не было. Ответы студентов тоже сократились до минимума — о что скажет, на том и спасибо. Отметки ставились высокие. Едва ли не главной заботой студентов на этих экзаменах было понравиться ректору уменьем порядочно держаться, не стоять букой, говорить ясно и весело, о чем старшие студенты обязательно предупреждали новичков. Студенты, мало отесанные и даже просто плохо одетые, много проигрывали и получали низшие места, имея даже блистательные отметки, как это случилось при приеме VIII курса с студентами довольно отсталой и грязной тогда Нижегородской семинарии, резко отличавшимися от других студентов и неуменьем держаться, и своим грубым произношением на о, и старинными бурсацкими сюртуками до пят. По составлении ректором списков секретарь Гвоздев почел нужным нарочно доложить ему, что баллы этих студентов несравненно выше данных им в списке мест, и вызвал его согласие на некоторое, хотя все-таки не полное, повышение бедных бурсаков. Сочинений в его время студенты писали только два — по богословию и философии, одно русское, другое латинское.
При ректоре Иоанне были такие же короткие экзамены. Сам он являлся только на богословские и философские экзамены; по другим предметам экзамены производились наставниками под председательством кого-нибудь из членов конференции и всегда очень скоро, даже в несколько рук зараз и с пропусками многих предметов однородных с каким-нибудь другими, например гомилетики с словесностью. Требования этих экзаменов были выражены ректором в особых правилах, данных им еще в 1858 году и объявлявшихся экзаменаторам перед каждым из последующих приемных испытаний: 1) обращать особенное внимание на способности, бойкость и развязность экзаменующихся; 2) спрашивать всех по всем предметам; 3) определять по ответам, в каком объеме, каким методом и насколько тщательно преподаются науки в семинариях; 4) отметки делать одному председательствующему; 5) вопросы делать в пределах семинарских конспектов наук[171]. В 1862 году при приеме XI курса к этим правилам было присоединено еще одно новое, чтобы экзаменаторы обращали внимание не только на способности и успехи экзаменующихся, но и на образ их мысли[172]. Тяжелее всех были богословские и философские экзамены, на которых присутствовал сам Иоанн. «Старшие студенты, — писал один вновь поступающий студент XI курса (1862 год) на родину, — нам заранее говорили, что философский экзамен не сойдет так легко, как прежние. Действительно так и было. Нашему ректору трудно ответить, какие бы руководства ты ни прочитал, — непременно собьет своей беспощадной диалектикой. Я, впрочем, довольно счастливо сдал и этот экзамен и обязан этим ничему другому, как только тому, что я сам несколько угобзился в диалектике. Из логики ректор поставил мне, кажется, 3 и еще с лишком… Впрочем не стыдно было получить и двойку, потому что у Иоанна было много единиц и нолей, двойки были не у многих, а троек едва ли было три… По догматике экзаменовали ректор с инспектором. Экзамен был такого же характера, как и по логике с психологией. Но мне и здесь посчастливилось, должно быть, на 3». Нужно заметить, что студент этот принят был первым в своем курсе. Сочинений при Иоанне было два же, но с 1860 года оба на русском языке; писались они обыкновенно на какие-нибудь современные темы, например: «Что такое современный прогресс и как судить об нем?» — При ректоре Иннокентии экзамены производились в присутствии на каждом двоих членов от конференции. Как ревнитель законности ректор снова восстановил письменные ответы на латинском языке, но так как в семинариях сочинять на этом языке тогда уже разучились, то вместо сочинений студентам задавались только версии или переводы на латинский язык готовых русских статей[173].
Результаты экзаменов рассматривали сами ректоры, никого не спрашиваясь, и сами же с секретарями составляли приемные списки, принимая таким образом всю ответственность за их верность на свою собственную проницательность. Были ректоры действительно проницательные, как Григорий, Парфений; в воспоминаниях отца Виноградова о последнем сказано: «Лучше всего проницательность его ума в определении студентов доказывает то, что в наш курс, в каком порядке были приняты студенты в академию, в том же почти и кончили курс»[174]. Проницательность других ректоров заставляла желать многих поправок; но приемный список имел все-таки весьма важное влияние на судьбу студентов — выбиться из назначенного в нем места во время самого курса было уже нелегко, потому что для этого нужно было заявить себя чем-нибудь особенным. При приеме студенты разделялись на несколько разрядов. Одни, получившие вполне удовлетворительные баллы, принимались в число штатных студентов на казенное содержание — число их в курсе бывало больше или меньше, смотря по строгости ректора. Другие, от 3 до 8 в курсе, принимались в качестве сомнительных на казенное же содержание, но условно, до усмотрения — обыкновенно до первых рождественских экзаменов, а иногда и до годичных перед летним вакатом, после которых, как обнаружившие достаточные успехи, они включались в число полных и несомнительных студентов. Третьи, чаще всего волонтеры, если не успели попасть в первый из этих разрядов, принимались в академию на свое собственное содержание, за которое платили в казну за один стол 50 рублей, а за стол и одежду 100 рублей в год; их называли вольными слушателями, но при окончании курса они получали обыкновенные права кончивших курс. По числу их бывало немного, человека 23, и то не через все 4 года курса, потому что, рано или поздно, они почти все зачислялись на открывавшиеся казенные вакансии. Наконец, четвертые, оказавшие на экзаменах слабые успехи или ненадежные по состоянию здоровья, которое у всех студентов свидетельствовалось академическим врачом, возвращались обратно в свои епархии — своекоштные на свой счет, казенные на счет приславших их семинарских правлений. Таких неудачников было тоже немного, человека 23, редко больше, и то большею частью из волонтеров, оказывавшихся всегда слабее присланных на казенный счет; только при ректоре Иоанне в 1858 году назад отослано было 8 человек. Некоторые из таких обракованных студентов поступали, с особого дозволения начальства, в число вольных слушателей, но большею частью скоро и после этого оставляли академию по недостатку средств к содержанию на свой счет.
Трое волонтеров I курса первое же полугодие были приняты на казенное содержание. Из 5 волонтеров II курса двое приняты на казенное содержание при поступлении в академию и один по истечении года, да двое на первом же году вышли из академии; на собственном содержании оставлено было в этом курсе двое студентов из присланных на казенный счет — один из них вышел из академии, другой принят на казенное содержание через 2 года, т. е. на старшем курсе. Волонтеры III курса были приняты на казенное содержание все, но зато на своем содержании оставлены двое из казенных студентов — оба они вскоре уволились из академии; в числе своекоштных этого курса был и перешедший в него из Киевской академии Ф. Пылаев, живший на содержании брата отца Паисия во время всего своего курса. В IV курсе на собственное содержание было принято 2, 1 волонтер и 1 казенный, да на особую сумму содержался упомянутый студент из евреев — Кузнецкий. В V и VI курсы было только 2 своекоштных студента, но к 1854 году из них остался только один. Волонтеры VII и VIII курсов были очень скоро размещены на казенные вакансии, а двое уволены. Кроме казенного содержания, при Казанской академии не было никаких (постоянных) стипендий, которыми могли бы воспользоваться бедняки; были только случайные единичные примеры содержания студентов на некоторые особые суммы (Кузнецкий). В более позднее время один кавказский студент XIII курса Б. Гатиев содержался на счет общества распространения христианства на Кавказе, другой Н. Червлянский — на счет неизвестного благотворителя; в XIV курсе Н. Стрепетов из Ставрополя содержался на стипендию преосвященного Иеремии, бывшего епископа Ставропольского. Последняя стипендия назначена была собственно для Кавказской семинарии и перешла в академию вместе с стипендиатом помимо воли преосвященного Иеремии; узнав об ее переходе, преосвященный в 1869 году пожелал, чтобы она была возвращена опять в семинарию; после этого Стрепетов был принят на казенную вакансию[175]. На своем содержании в XIII и XIV курсах училось по 2 студента, в том числе известный священник Люцернов.
О результатах приемных испытаний и о приеме новых студентов правление доносило обер-прокурору Святейшего Синода для утверждения своих распоряжений. Утверждение это редко изменяло его распоряжения, да и приходило в Казань очень поздно, в половине первого учебного полугодия, даже еще позднее, когда в нем не было уже никакой надобности; поэтому на него так и смотрели, как на пустую формальную проволочку. Кое-какое значение имело только утверждение высшею властью тех мер, какие правление, на основании результатов приемных экзаменов, проектировало относительно постановки учебной части по своему округу; по утверждении меры эти публиковались по округу циркулярами внешнего правления — семинарским правлениям рекомендовалось поднять уровень известного класса наук семинарского курса, быть внимательнее к выбору студентов для посылки в академию и т. п., высказывались от правления академии одобрения или выговоры. Так, при приеме II курса за неудачный выбор студентов посланы замечания семинариям Тамбовской, Пермской и Тобольской[176]. При приеме IV курса оказалось, что из Саратова присланы были два совсем больных студента — один харкал кровью, другой был почти слепой и сам не желал учиться, чтобы не потерять остатка зрения. Так как это был уже не первый случай, что Саратовская семинария посылала в академию больных, и ей уже и прежде делались замечания за неблагонадежных студентов (в 1845 году за студента И. Алфионова, который вскоре по приеме в академию должен был выйти из нее по болезни глаз, и в 1846 году, когда правление академии должно было воротить обратно тоже двоих студентов, присланных на казенный счет), то правление решило снова сделать ей выговор с донесением обо всем обер-прокурору; в другие семинарии решено послать предложения о поднятии уровня некоторых, даже первостепенных наук (риторики, философии, Священного Писания и истории), по которым успехи студентов оказались неудовлетворительными. Высшее начальство обратило на донесение академического правления серьезное внимание. От 26 октября обер-прокурор Святейшего Синода писал, чтобы после рождественских экзаменов правление всех неблагонадежных студентов из принятых в академию условно уволило в их природное епархиальное ведомство, так как по самому достоинству академии как высшего духовно-учебного заведения полезнее иметь в ней меньшее число воспитанников, но таких, которые бы вполне соответствовали высшей цели академического образования; относительно слабых знаний присланных вновь студентов было сказано, что так как это явление может происходить или от слабого наблюдения со стороны семинарских начальств вообще за успехами учеников, или от того, что к первому разряду воспитанников причисляются ученики, не вполне успевшие и заслуживающие этого, то, не делая по сему предмету окончательного в настоящее время заключения, потребовать предварительно от академических правлений именной список всех воспитанников с показанием, в каких предметах они оказались слабыми, из каких семинарий, кто их родители и какие занимают места по епархиальной службе. По собрании этого рода сведений Святейший Синод от 11 февраля 1849 года выдал окончательное определение: а) поставить на вид семинариям Казанской, Саратовской, Тамбовской, Пензенской, Симбирской и Тобольской, воспитанники которых оказались менее удовлетворительными, что представление в академию столь малоуспешных семинаристов высшее начальство относит к незаботливости ближайших семинарских начальств о выборе в состав академического курса отличнейших воспитанников, или же к недостатку должного со стороны их и наставников семинарий наблюдения за успехами учеников, и таковое опущение обязанностей предоставить местным начальствам и академическому правлению принимать в должное соображение при суждении о службе сих начальников и наставников; б) семинариям Пермской, Вятской, Нижегородской и Астраханской, некоторые воспитанники коих оказались менее неуспешными, сделать замечания; в) семинариям Оренбургской и Иркутской объявить признательность начальства за представление лучших против других воспитанников[177].
Подобные выговоры и признательности были рассылаемы по семинариям и в другие приемные годы: в 1850 году сделаны замечания семинариям Тамбовской, Симбирской, Кавказской, Иркутской и Казанской, признательность объявлена семинарии Тобольской; в 1852 году признательность получили семинарии Нижегородская и Симбирская и т. д.[178]. Особенно резки были замечания, посылавшиеся семинариям при ректоре Иоанне, например, в 1858 году семинариям Казанской, Тамбовской, Саратовской и Симбирской; лучшей в округе найдена была тогда семинария Нижегородская, а худшею Казанская[179]. Об этой последней семинарии ректор Иоанн всегда высказывал низкое мнение. В 1862 году, при приеме XI курса, из духовно-учебного управления пришел запрос, почему из Казанской семинарии вызван был только один студент. Правление академии отвечало на это, что в текущем году в этой семинарии был очень малолюден курс, но что и вообще студенты, поступавшие из нее, не отличались ни дарованиями, ни прилежанием: в 1852 году трое казанских студентов приняты в числе сомнительных, а четвертый вовсе не принят; из троих принятых в 1854 году только один кончил академию в 1-м разряде; только в 1856 году двое приняты порядочно; в 1858 году один вовсе не принят, другой принят в числе сомнительных[180].
В делах правления есть примеры, что слишком строгий тон академических выговоров и замечаний возбуждал в семинарских начальствах неприятные чувства и вызывал с их стороны даже попытки к отпору. В 1858 году академическое правление сделало строгое замечание Оренбургской семинарии за то, что эта, вместо двоих студентов, требовавшихся в академию, прислала только одного, и потребовало немедленной присылки другого. Правление семинарии 2 сентября отвечало на это довольно колкой бумагой, в которой, пародируя академические предписания, писало, что одного воспитанника оно послало в академию «не по невнимательности к исполнению предписаний высшего начальства и не по невнимательности к высшему образованию лучших своих воспитанников, как писало академическое правление, но в строгую соответственность условиям касательно качеств, требовавшихся от назначаемых в академию воспитанников по предписанию академического же правления от 19 мая 1858 года (которое мы уже приводили) и с благоусмотрения местного преосвященного», Далее, выписав на справку самый текст предписания 19 мая, правление семинарии перечисляло затем первых учеников своего выпускного курса с отметками, один-де ученик, согласно требованиям предписания 19 мая, отличался способностями и понятливостью, но не мог быть послан по состоянию здоровья, другой, будучи здоров и благоуспешен, не отличался требуемою предписаниям развязностью и быстротою воображения и т. д., и доказывало, что больше одного послать было действительно некого; следовательно, и посылка этого одного сделана была не самовольно; притом же она допущена по благоусмотрению преосвященного, да наконец, семинарское правление на такой случай не имело и распоряжений со стороны высшего начальства, которые могли бы быть посылкой одного студента нарушены. Правление академии разобиделось и от 15 октября определило послать в Оренбургскую семинарию весьма сердитое предписание, написанное вчерне самим ректором Иоанном: 1) впредь семинарское начальство «должно более обращать внимания на образование своих воспитанников и приложить все старание к его улучшению, дабы не оказывать не к чести своего заведения, что из 40 окончивших курс не может иметь 2 воспитанников, годных для академии… 2) так как лучшие воспитанники семинарии оканчивают курс с расстроенным здоровьем, то семинарское начальство должно было обращать более внимания и заботливости на состояние здоровья воспитанников, и это тем более нужно вменить семинарскому начальству, что и по ревизии, бывшей в 1856 году, медицинская часть найдена в ней весьма не удовлетворительною; 3) в делах, подлежащих решению высшего начальства, семинарское начальство не должно ограничиваться благоусмотрением местного преосвященного, но, предварительно представляя дело на его согласие, представлять далее на усмотрение высшей училищной власти и не прежде ее решения приводить в исполнение свои мнения, особенно когда дело идет об исполнении положительных предписаний этой власти; равно не должно употреблять в официальных делах выражений неопределенных к объяснению своих распоряжений и уставом не допускаемых, каково выражение в настоящем деле, что семинарское правление не исполнило академического предписания с благоусмотрения преосвященного; должно писать: с согласия или по предложению; 4) с другой стороны, не должно ожидать особых непосредственных предписаний высшего начальства там, где дело объясняется само собой или не требует новых правил (как то в настоящем деле само собою разумеется, что отступление от предписания академического правления возможно было допустить не иначе, как по предварительном представлении о том академическому правлению, не ссылаясь на недостаток особых на то правил), дабы иначе не обнаружить собственного непонимания дел или неспособности к их управлению; 5) никак не должно осмеливаться входить в неуместные объяснения с академическим правлением, направленные к опровержению его замечаний, которых не умели предупредить своевременными благоразумными распоряжениями, под опасением в противном случае строжайшей ответственности не только за нераспорядительность, но и за дух противления высшей власти». В том же году сделано такое же внушение Иркутскому семинарскому правлению за присылку тоже одного студента вместо двоих. Семинарское правление оправдывалось тем, что другой студент оказался слаб в математике, русской истории и монгольском языке. Правление академии отвечало на это, что перечисленные предметы «второстепенного рода», а монгольский язык даже «не имеет в академии особенной важности», и распорядилось, чтобы студент непременно был выслан. Он уже сам отказался ехать по болезни[181].
После ректора Иоанна такие выговоры прекратились. Настали другие времена, когда особенно взыскательные требования со стороны академий сделались неуместными. С одной стороны, крайняя бедность службы по духовно-учебному ведомству, которая делала тяжелое приготовление к ней в академии вовсе не лестным для духовной молодежи, с другой — открытый с 1863 году и легкий прием воспитанников семинарий в университеты, которые манили к себе семинаристов и большей свободой жизни, и более занимательной и легкой тогда наукой, и лучшей карьерой, произвели то, что лучшие, т. е. более энергичные, талантливые и предприимчивые семинаристы во множестве устремились вон из духовного звания в университеты, и академии поставлены были в необходимость принимать к себе и не самых лучших студентов, занимавших в своих семинариях даже очень невысокие места в первом разряде. Это обстоятельство было тогда предметом больших огорчений для всех духовных начальств, заботившихся о благе академического образования, так как, несмотря на то, что между студентами академий в каждом курсе все еще продолжали являться замечательные таланты и труженики науки, общий уровень талантливости и образования в академиях стал заметно понижаться.
II. ЖИЗНЬ СТУДЕНТОВ С НРАВСТВЕННОЙ СТОРОНЫ
Состав студенческого общежития представлял собою довольно пеструю картину. Вследствие огромного протяжения Казанского округа, в каждом академическом курсе соединялись молодые люди из разных концов восточной и юго-восточной России и даже иногда разных народностей, с разными говорами, обличиями, нравственными свойствами и направлением образования, хотя последнее, по-видимому, было одно и тоже во всех семинариях. Тут были и забитые, но работящие питомцы семинарских бурс внутренних епархий — Нижегородской, Тамбовской, Пензенской — представители тогдашней бедноты и низменной постановки многолюдного духовенства этих краев, и дети более богатых духовных лиц епархий южного Поволжья, и добродушные вятичи с их своеобразным певучим говором, большею частью люди тоже состоятельные и чистенько воспитанные, и грубоватые питомцы пьяного заводского Приуралья, и сибиряки — большею частью независимые дети природы полубурятского типа, прямые по характеру, решительные и замечательно даровитые, и горячие сыны Прикавказья, некоторые даже инородческого кавказского происхождения, не совсем чисто говорившие по-русски, редко уживавшиеся со своими русскими товарищами, готовые раздражаться из-за каждой шутки до того, что, того и гляди, схватятся «за ножˋики»; в последнее время попадали в академию даже питомцы западного края России, тоже редко подходившие по характеру к направлению студенческой братии восточного края.
Сначала вся эта братия держалась немного врозь, ограничивая свои товарищеские отношения только тесными земляческими кружками. Землячество имело громадное значение в первоначальной жизни новых студентов. Старшие земляки были во всем руководителями младших. Они принимали последних в академии по приезде, знакомили со всеми ее входами и выходами, нравами, порядками, личностями, руководили их в городе при покупках нужных предметов, рекомендовали в свои знакомые дома, большею частью тоже к землякам, служившим и жившим в Казани. Значение землячества не пропадало потом в течение всего академического курса: земляки часто вместе занимались, делились между собою известиями с родины, братски помогали один другому в нуждах, делясь с бедняками совершенно по-родственному последним стаканом чая и щепотью табаку. В столовой комнате за чаем они так и помещались обыкновенно вместе. По истечении непродолжительного времени после поступления в академию общение студентов между собою расширялось и развивалось до широкого товарищеского союза целого курса. Общие интересы, занятия, радости и огорчения, постоянное сожительство и взаимное сообщение с утра до вечера каждый день быстро сплачивали молодую компанию и формировали среди нее такое крепкое товарищество, какое едва ли можно было встретить в каком-нибудь другом высшем учебном заведении, кроме академий. Некоторая отдаленность, отношения на Вы оставались только между старшим и младшим курсами; но в общих студенческих делах и увеселениях в тесный товарищеский союз соединялись между собою и разные курсы. Новое академическое товарищество скоро заслоняло собою старое семинарское. В первое время пребывания в академии студенты поддерживали живую переписку с семинарскими друзьями, описывая им академию и свои первые впечатления от ее жизни; но потом эта переписка все более и более тощала и даже на первом же году прекращалась вовсе. Семинарская жизнь уходила назад, в область смутных, каких-то детских и во многих отношениях даже печальных воспоминаний, особенно у студентов до 1860-х годов, которым действительно приходилось не всегда добром вспоминать свои семинарии с их тогдашними грубыми нравами и скудной полуголодной жизнью.
Насколько можно судить по письмам новых студентов на родину, академическая обстановка производила на них сильное и приятное впечатление. В письмах этих восхваляется чистота академических зданий, перед началом учебных курсов обыкновенно подвергавшихся ремонту, удобство помещений для занятий и дортуаров, качества стола, товарищеские отношения и даже отношения к начальству. В одном письме конца 1850-х годов студента, приехавшего из Нижегородской семинарии, рассказывается, как он со своими земляками, попавши за академический стол, на первый раз не знал, как и взяться за непривычные кушанья, и, чтобы не попасть впросак, на всякий случай ни к чему не притрагивался из подаваемого, сказавшись сытым, и только присматривался, как едят старшие студенты. Даже в начале 1860-х годов были еще семинарии, в которых воспитанники не имели и понятия об особых приборах за столом, кушали неизменные щи и кашу собственными деревянными ложками прямо из общей миски, подававшейся на 6 человек, и вместо тарелок знали только деревянные кружк̀и для склада объедков. Первым делом питомцев таких семинарий в академии было действительно выучиться есть, как едят порядочные люди; этому же искусству на первых порах старались выучить их прежде всего и некоторые представители академической инспекции. В отношениях к студентам начальства новичков того времени поражала невиданная ими деликатность тона и вежливость в самых выговорах. Поступавшего в академию питомца старых семинарских бурс сразу окружала непривычная ему атмосфера какой-то общей порядочности, полная уважения к его студенческому достоинству, на каждом шагу напоминавшая ему о самоуважении и воспитании в себе благородных чувств и поступков. Переход из семинарии в академию составлял поэтому в жизни каждого из ее питомцев весьма крупную и незабвенную эпоху, можно сказать, первого пробуждения начатков благородного самосознания. Во взаимных отношениях студентов, при всей прямоте и беззастенчивой откровенности более близких между собою друзей, господствовали те же черты благородства и деликатности, невольно бросавшиеся в глаза всякому новичку после большею частью грубой тогда постановки товарищеских отношений в семинариях; черты эти тоже постоянно отмечаются в письмах новых студентов на родину, как нечто новое для них и весьма утешительное. Мы позволим себе привести здесь выдержку из рукописного дневника студента XIII курса А. Л. Крылова. «И занятия, и дела, и переписка — все было у всех на глазах. Секретов не было у нас почти никаких. Что особенно мне нравилось, так это то, что никто не навязывался к другому с излишним любопытством, не любили интересоваться назойливо, кто чем занимается, кто что пишет и т. п. Письма могли целую неделю пролежать и никто их не смотрел. На начатое письмо достаточно было положить ножичек, чтобы никто не подошел к нему; никто бы не полюбопытствовал посмотреть на книгу, которую читаешь. Вообще чувство порядочности было в высшей степени развито. В отношениях друг к другу проглядывало много черт благородства и деликатности довольно тонкой, хотя все мы были из простой среды. Чувство студенческого самолюбия было развито в высшей степени». Нельзя не заметить, что автор учился в академии уже под конец 1860-х годов, когда студенческая жизнь прошла через целую полосу огрубляющих влияний начала этого десятилетия и когда в ней уже много утекло живой воды прежнего студенческого идеализма, сильно поколебались и прежние крепкие связи студенческого товарищества.
Товарищество это делало старое студенчество такой крепкой и единодушной корпорацией, какую студенты нашего времени едва ли могут себе и представить. Общее студенческое дело было святыней, изменить которой было почти немыслимо. Как-то сам собой составился целый кодекс правил, как порядочный студент должен держать себя в разных случаях своей немногосложной студенческой жизни, кодекс совершенно независимый от официальных инструкций и соблюдавшийся очень крепко. Но замечательно, что в жизни студенческого общежития при этом вовсе не заметно было насилия для личностей, кружковского деспотизма. Были горячие споры из-за несогласия во взглядах, вышучивания своеобразных людей, но для каждой личности был полный простор развиваться по-своему. Своеобразие не лишало личность ее общего полноправия среди студенчества, только бы личность эта не отшатывалась от общего студенческого дела из-за своих личных, своекорыстных интересов. Каждый, вероятно, курс может припомнить красноречивые факты, кáк проявляло себя студенческое товарищество даже в материальной поддержке разных бедняков, несмотря на то, что и само было далеко не богато средствами. В каждом курсе всегда было по нескольку неимущих студентов, которым не на что было напиться даже чаю в какой-нибудь праздник. Товарищи, и сами немногим богаче их, получавшие скудные деньги от родных или сами добывавшие по нескольку десятков рублей в год, например письмоводительским трудом в правлении, охотно делились с этими бедняками всем, чтò случалось в руках, не ожидая за это никакой расплаты и делая это с таким радушием и деликатностью, что принимать подобные благодеяния становилось не стеснительным даже для очень щекотливой совестливости. Такую материальную поддержку друг другу особенно часто оказывали студенты-земляки, которые обыкновенно вели между собою общее чайное и табачное хозяйство и спутывали при этом все свои доходы в одну общую кассу. На студенческих пирушках, делавшихся на общий счет, студент-бедняк был общим гостем и мог быть сыт и пьян, если это требовалось, на совершенно равных правах со всеми. Товарищеские отношения не оканчивались между питомцами академии даже и по выходе из академии; они встречались и встречаются между собою совершенно по-студенчески, как бы ни много лет не видались между собою и какая бы разность положений ни образовалась между ними в долгие годы их службы.
Обращаясь к более частным подробностям в направлении нравственной жизни академического студенчества, не можем не заметить, что жизнь эта, как жизнь воспитанников вообще всякого закрытого заведения, прежде всего определялась характером и силою господствовавшей в ней в то или другое время дисциплины, а потом проникавшими в нее внешними влияниями и общим духом времени. В течение описываемых 28 лет академической истории до 1870 года жизнь эта успела пройти несколько фазисов своего развития, сохраняя, однако, неизменным свое благородное общее направление. Бывали в ней, конечно, и печальные исключения, в 1860-х годах даже немало, но где же их не бывает? Общая репутация студентов академии стояла всегда высоко среди городского общества как солидных, благородно-скромных и дисциплинированных молодых людей; репутацию эту они сохраняли за собой даже в конце 1850-х и начале 1860-х годов — в печальное время студенческих волнений и беспорядков в университете. В простом народе академики тоже были известны своею скромностью и деликатностью под именем студентов с Арского поля в отличие от университетских. Даже бывавшие между ними случаи молодого веселья и разгула имели такой характер, что об них не стыдно, а даже приятно бывает вспомнить подчас, вероятно, самым почтенным теперь питомцам старой академии. Это было только одно в собственном смысле: Gaudeamus igitur, juvenes dum sumus, на что большею частью снисходительно смотрело даже само монашеское начальство академии.
Первые два года существования академии в Спасском монастыре студенческая жизнь отличалась замечательной свободой от дисциплинарных стеснений. «В Спасском монастыре, — говорится в воспоминаниях Н. И. Ильминского о Бобровникове, — жили мы два года, как говорится, спустя рукава. Первые наши начальники были люди добрые, благодушные, оставили студентов без всякого надзора. В классы мы ходили вообще не усердно. А на языки, особенно на греческий, почти всегда являлся один, либо двое, по очереди. Языки преподавались после обеда, и студенты, кто был посолиднее, ложились в это время спать, а иные уходили на прогулку до чая. Поутру один ревнитель учения, малоросс (Греков), который за свое усердие поплатился жизнью, вставал аккуратно в 4 часа, другие — кто в 7, кто в 8. Бобровников вставал с лишком в 9 и на первую лекцию почти никогда не мог поспеть. Летом он спал иногда в саду под березкой под самыми окнами ректора и тоже вставал поздно». Общих молитв утром и вечером не было заведено; молился, кто когда знал и как умел. Отлучки из общежития были совершенно свободные. Студенческие помещения находились прямо против окон ректорской и инспекторской квартир, и более наблюдательное начальство могло бы обозревать их насквозь; но первые начальники не мешали студентам своими наблюдениями; на всякий, впрочем, случай студенты затыкали иногда, когда было нужно, свои маленькие окна подушками. Посещения инспектора были редкостью, а ректор и вовсе никогда не показывался. Начальство вполне доверяло студентам и не вмешивалось в их дела. Только однажды в 1843 году успел немного пристрожить их профессор Гусев в течение трех месяцев временного своего инспекторства, заставил их ходить даже на греческий класс; обойдя раз после обеда все места их убежищ, и под березками, где они спали, и между зубцов городской стены, примыкавшей к монастырю, где они укрывались с книгами, он всех, кого нашел, повыслал в класс, так что бакалавр Минервин даже испугался небывалого нашествия слушателей в свой обыкновенно пустой класс. Но потом все опять пошло по-прежнему. В преданиях ближайших курсов, живших уже под строгою дисциплиною, время этих первых двух лет академии рисовалось чем-то в роде золотого века студенческой свободы и было предметом рассказов на тему: «Вот как жили при Аскольде». Но ничего особенно предосудительного не представляют в бездисциплинной жизни студенчества и эти рассказы, даже при всех свойственных подобным рассказам прикрасах и преувеличениях. Они рисуют перед нами только ряд игривых, веселых сцен из жизни талантливой молодежи и разных проказ совершенно невинного характера, свойственных всякой молодой и здоровой компании, да и вращаются около немногих личностей, выдававшихся в курсе остроумием, веселостью и другими качествами, которые делали их центром студенческих кружков.
Чаще всего в этих рассказах фигурирует имя студента А. А. Бобровникова, который, по своему тонкому юмору и изобретательности, был настоящею душой I курса. В своих воспоминаниях об нем[182] Н. И. Ильминский рисует живой образ этого талантливого человека во дни его студенчества. Никто лучше его не мог занять молодую компанию остроумием, веселостью рассказов, меткими характеристиками товарищей и профессоров и разными комическими выходками. Его остроты и выходки долго передавались даже между студентами последующих курсов, например, как он передразнивая профессоров, читал уморительный курс пузыристики — пародию на курсы архимандрита Серафима и Фотия, как однажды создал целую легенду, в форме собственного видения большого выхода у сатаны (в подражание известному сочинению барона Брамбеуса), об ископаемом бесе, о том, как этого беса еще в I веке закрестил в кувшине один помпейский подвижник, как он был потом вместе с кувшином засыпан пеплом Везувия и находился под землей до последних раскопок Помпеи, затем освободился оттуда, явился прямо на большой выход его мерзейшей мрачности и привел последнего в страшное затруднение, какое бы дело дать такому отсталому чиновнику ада после стольких веков безвестного отсутствия его из земной жизни, и как, наконец, после долгих дум, сатана послал его служить в правление новорожденной Казанской академии. Однажды Бобровников проявил даже сценический талант. «От нечего делать, — рассказывается в указанных воспоминаниях, — нам пришла мысль разыграть небольшую комедию. Один студент на память изложил какую-то комическую сцену, как дурачок Гурушка пришел со своим родителем сватать невесту. Роль неприступной невесты разыгрывал я. Бобровников сделал мне из листа бумаги шляпку. А сам он исполнял роль Гурушки и, надо по справедливости сказать, весьма натурально выделывал дурацкие гримасы. Ролью Гурушки он и после зачастую потешал товарищей, и это имя надолго упрочилось за ним. Он часто потешал товарищей на свой счет выходками, на которые не всякий бы решился». Обладая здоровой и подвижной натурой, он пускался даже на некоторого рода спортсменские выходки, вроде, например, упомянутой нами в его биографии храброй выпляски на дожде по лужам перед окнами студентов, которая так дорого стоила его доброму здоровью, или одного тоже рискованного salto mortale на приз через несколько табуреток и поставленый на них короб студенческого булочника Александра Иваныча; это salto mortale кончилось благополучно выигрышем всего содержимого в коробе, которое тут же и было роздано студентам и съедено ими в честь Бобровникова.
Драматическая шалость студентов после представления женитьбы Гурушки повторилась и еще. В один веселый вечер студенты разыграли собственную историко-драматическую импровизацию о жреце Богумиле. Заглавную роль играл студент М. Бобровников, создавший и сцены о Гурушке. Его вырядили в одеяла и простыни, ввели со славою в комнату, изображавшую сцену, и посадили на верху нескольких табуреток, откуда он должен был прорицать волю богов. Обличив крепко-накрепко всю окружавшую компанию за нечестие, он потребовал от имени богов в жертву упитанное теля. По молению всех, тут же указано было и это теля — кроткий и толстенький студент И. П. Гвоздев, над которым часто потешались товарищи. Как приносили его в жертву, уже неизвестно. Имя этого студента Бобровникова тоже часто встречается в рассказах о I курсе; это был представитель джентльменства в курсе. Сын бедного сельского дьячка, он как-то сумел быть или казаться богаче всех студентов, держался франтом, завел разные знакомства между казанскими дворянами и постоянно вращался в светском обществе. Студенты обучались у него искусству воспроизведения французской кадрили. Уклоняясь от всяких требований дисциплины, какая и была, он по целым неделям пропадал из академии, разъезжая по деревням знакомых помещиков, например, на охоту. Даже в самой академии он вздумал было жить в особом помещении, которое и устроил себе из досок на чердаке студенческого корпуса. Уже профессор Гусев во время исправления должности инспектора выжил его оттуда и водворил на место постоянного жительства. Тяжело ему пришлось потом при ректоре Григории, который, вооружившись против его частых самовольных отлучек, иногда на целые месяцы вовсе лишал его права выхода из академии.
Был в I курсе свой поэт и художник-карикатурист, пензенский студент М. Ушенский, о некоторых произведениях которого мы уже упоминали, автор поэтической жалобы студенческого желудка на голову; были и другие артисты. Были, конечно, люди и с грубыми наклонностями, любившие подчас и выпить, но таких было мало. В документах инспекции встречаем лишь ограниченное число заметок относительно этого порока, хотя он был сильно распространен тогда во всех высших учебных заведениях и в старших классах даже средних заведений. В этом отношении в преданиях I курса памятно особенно одно имя студента — тамбовца Ф. Флорина, при ректоре Григория уволенного из академии. Это был, кажется, самый богатый студент в курсе, достаточно избалованный и постоянно высказывавший недовольство академическим содержанием. Деньги у него водились всегда; во время самого студенчества он получил наследство, простиравшееся ценностью до 15 000 рублей ассигнациями. Держался он весьма независимо с самого поступления в академию. Современники рассказывают, как поразил он всех студентов своей смелостью при первом же своем появлении между ними, когда они только лишь собрались в академические помещения и робко озирались кругом, труся всех и каждого; храбро сбросив свой чемодан, он прямо заявил: «Нет ли кого тут послать за водкой?» и сразу завоевал себе этим уважение всех служителей. Рассказы об его похождениях, впрочем, тоже больше комического, чем грязного характера, например, рассказ о том, как он восчувствовал однажды печаль о своем покойном родителе и вздумал устроить ему поминки, на которые и пригласил всех своих товарищей. Инспектор Серафим чуть было не накрыл поминавших, вдруг ни с того ни с сего, вопреки всем своим обычаям, явившись в студенческий корпус, но, к счастью их, не дошел до той комнаты, где были поминальные принадлежности, и воротился назад.
Общее настроение нравственной жизни студентов все-таки оправдывало доверие к ним начальства. На акте 1844 года секретарь конференции профессор Гусев решительно заявлял перед публикой, что «напрасен будет труд того, кто захотел бы отыскать в жизни студентов такие поступки, которые могли бы изобличать их в уклонении от правил нравственности». Примеры рекомендаций инспектора Серафима Аретинского мы уже приводили. Между ними встречаем указания и на такие проявления христианского благочестия и доброй нравственности, которые отзываются даже аскетическим характером. В одном письме ректора Григория к преосвященному Иннокентию от 4 апреля 1844 года[183] мы имеем очень лестный и особенно компетентный отзыв о студентах I курса от такого человека, который вообще был не щедр на похвалы и высказывал в то время даже значительное недовольство общим состоянием Казанской академии. «Студенты, — писал он, — есть с талантами очень хорошими. Правда, значимость первого курса казанского не дойдет близко к талантливости первого курса киевского, доселе единственного и в отношении к прочим. Но есть довольно таких, на которых можно, не краснея, указать, как на перворазрядных. А еще известнее то, что между воспитанниками нет ни одного, о котором следовало бы сказать, что он не годится носить имя (студента) академии».
С поступлением в ректоры архимандрита Григория в жизнь студентов стали вводиться строгие дисциплинарные порядки и прежней свободе ее положен был конец. После перехода академии в 1844 году в дом Мельниковых, где было более возможности к правильному устройству студенческого общежития, чем в тесных помещениях Спасского монастыря, ректор принял самые энергичные меры к водворению дисциплины. Самою первою из этих мер было его распоряжение 4 августа, направленное против свободного выхода студентов из академии даже во время классов под предлогом получения или отсылки корреспонденции; обязанность быть посредником этой корреспонденции возложена была на правленского служителя[184]. Потом вскоре отлучки студентов из академии были вовсе запрещены без записи в отпускной журнал и без особых билетов, которых в ту же осень напечатано было до 2600[185]. Затем устроен был строгий надзор над жизнью студентов в стенах самой академии. В первые годы своего управления академией ректор держался в отношении к студентам особенно грозно и настойчиво, донимая их своими выговорами, наблюдая лично за каждой мелочью их жизни и подвергая их разным школьным наказаниям. Наказаниями служили, после более или менее многочисленных выговоров, голодный стол за обедом или ужином, унизительное сажание виновного на особом месте в столовой, на конце столов, лишение отпуска в праздники, поклоны, даже стояние на коленах на молитве в собрании студентов; наказания эти разнообразились продолжительностью сроков, на какие налагались. Затем следовало формальное донесение о проступке правлению и архиерею, запись в книгу поведения, чтò имело влияние уже на окончание курса студентом, наконец, исключение из академии. Но это последнее наказание всегда смягчалось дозволением виновному выйти из академии по собственному прошению, мотивированному обыкновенно болезнью или семейными обстоятельствами, чтобы не повредить дальнейшей судьбе увольняемого молодого человека.
Первому курсу тяжело пришлось привыкать к новым порядкам, и разные его студенты, даже из лучших, постоянно попадались ректору. Но ректор Григорий в отношении к ним большею частью ограничивался только грозными выговорами и сажанием за особо важные вины за голодный стол, да лишением старших их должностей. Одного студента Фаворского он посадил за голодный стол на 4 дня за крупную ссору в нетрезвом виде со студентом младшего курса Кедровым и уволил от пения в церкви, «по коему, — писал ректор в журнале, — он почитал себя в необходимости пить крепкий портер». Только один студент этого курса был исключен из академии; это был студент Флорин, оказавшийся однажды весьма неспокойным во хмелю. За вновь поступивший в академию второй курс ректор взялся строже. Как нарочно, в состав этого курса поступило особенно много студентов слабых и по учению, и по поведению. В первый же 1844/45 учебный год из него уволено было 6 человек, но и после такого сильного его очищения в нем все еще довольно осталось грубых питомцев старых семинарских бурс, с которыми много было хлопот всем ревнителям школьного благоповедения. Замечания ректора относительно этого курса на журналах носят чрезвычайно резкий характер. Инспектор назначит попавшемуся, например, голодный стол на целый день, а ректор напишет на журнале еще от себя: «Прибавить два дня этому негодяю». Замечательно, что в разных крупных винах, вроде самовольных отлучек и нетрезвости, попадались студенты большею частью лучшие по дарованиям, которых было жаль исключать; некоторые из них все-таки так и погибли, при всем сожалении к ним начальства. Первые места в списке занимали студенты Стратилатов и Подарин, постоянно попадавшиеся в нетрезвости. Первый из них, после многих замечаний, голодных столов и донесений по правлению, успел еще протянуть кое-как все 4 года курса и кончил в числе последних кандидатов; но второй проучился только два года и был уволен как человек совершенно невозможный в академии[186] — после он оказался невозможен даже на гражданской службе и где-то замотался в Перми. К числу таких же талантливых, но выпивавших студентов принадлежали в том же курсе С. Щапов иркутский и А. Кедров нижегородский; оба были притом же натуры совсем невозделанные, готовые в возбужденном виде на буйства и драки. Щапова ректор продержал до Масленицы 1847 года, несмотря на то, что, кроме нетрезвости, он, по замечаниям самого ректора, был «способен забывать свои отношения в припадках». Выпивши он любил ходить к ректору побеседовать по душе, чтобы доказать ему, как он дурно управляет академией. В начале 1847 года одно замечание ректора на журнале показывает, что доказательства Щапова сделались уже очень сильными: «Щапов насказал несносных грубостей довольно, коими выразил довольно ясно свой дерзкий и грубый характер, вовсе неуместный в добром воспитаннике академии; ему сказано, чтò делать после сего». В Масленицу он должен был подать прошение об увольнении. Студент Кедров слыл в курсе умнейшей философской головой, но человеком крайне грубого бурсацкого характера, не умел сдерживаться, даже совершенно трезвый ссорился с товарищами, дрался со служителями. Ректор, видимо, щадил его за его талантливость, в старшем курсе сделал было его даже старшим, хотя неоднократно писал об нем очень сильные замечания в журнале; например, в ноябре 1846 года по поводу назначения ему инспектором одного наказания: «Кедров стоит гораздо-гораздо большего; он наделал таких штук, перед коими его нетрезвость исчезает, как бы метеор во мраке. Предполагая в нем помешательство ума, запрещаю ему ходить в класс до усмотрения; посему же и по крайне дурному состоянию его духа, почитаю его вовсе неспособным к должности старшего». Вскоре, 19 января 1847 года, ректор опять писал на журнале: «Кедров утром ударил служителя по уху за чистку сапог… Подобное явление буйства, возбраненное и добрым порядком, и благонравием, и благородством, между тем повторившееся уже в третий раз, показывает в Кедрове буяна и грубого человека, невразумившегося и деланными ему замечаниями и внушениями. Посадить его опять на конец стола, объявив, чтобы он не требовал теперь от служителя ни чищения сапог, ни бритья, как неугодных ему». Через три дня и эта вина была отпущена; ректор уже шутливо писал в журнале: «Кедрову зело не нравится (сиденье на конце стола) и кажется уже ненужным к вразумлению его и к обузданию дерзости вперед; пусть сядет на прежнее место» Осенью 1847 года, после нескольких менее важных случаев его провинностей, над ним снова разразилась гроза. 3 сентября ректор писал: «Беспутным студентам назначается — Кедрову сидеть за голодным столом 3 дня и потом занять последнее место у печки, как неблагонадежному, а Стратилатову… стоять на коленах во время молитв у свечного ящика 4 дня». Неизвестно, сдобровал ли бы Кедров, если бы его не поразила той же осенью холера. В начале октября он умер вместе с другим почти таким же студентом III курса, казанцем Ф. Пальмовым[187].
С III курсом, поступившим в 1846 году, хлопот было уже значительно меньше, хотя он был очень большой (40 человек) и потому, как говорится, не без уродов. Дисциплина, введенная в студенческую жизнь ректором Григорием, в два года успела укорениться. Студенты этого курса были встречены ректором так грозно, что почти целый год касательно них не видим ни одного замечания в журналах. Только со второго года и особенно в старшем курсе начали между ними обнаруживаться личности, возбуждавшие против себя разные школьные кары, и то, сравнительно с прежним временем, за разные далеко уже не так значительные нарушения принятых в академии обычаев и дисциплины. Начальство разражалось своей грозой, например, против того, что студент Н. Разумов возвратился домой из отпуска вместо 9 в 10 часов да еще «имел неразумие» уверять ректора, что в праздники дозволено увольняться до 10 часов, или против того, что Г. Ласточкин курил трубку — «такой невнимательный и неприязненный народ», — что И. Альпийский спал в спальной на чужой койке, что он же и А. Дьяконов, «несмотря на замечание начальства, носили прическу волос, неприличную воспитанникам академии и уже по вторичном приказании переменили ее, чем показали недостаток послушания начальству» и т. п. О последнем преступлении инспектор донес даже правлению. В старшем отделении студенты сделались посмелее и стали попадаться чаще. Особенно много было хлопот у начальства со студентом Ф. Пылаевым, братом отца Паисия Пылаева, который, надеясь на брата, совсем не признавал требований дисциплины, и со священником И. Инфантьевым, которому неоднократно приходилось внушать, что требования дисциплины простираются на него одинаково со всеми студентами. В 1849 году отец Инфантьев, постоянно тревожимый начальством, порешил даже уйти из Казанской академии в Московскую, но академическое начальство дало об нем такой отзыв, после которого переход этот уже не мог состояться[188]. Оба эти студента успели, впрочем, дотянуть до конца курса. Одного студента того же III курса П. Веселицкого в октябре 1848 года пришлось уволить из академии. О винах его как особенно важных донесено было даже высшему начальству; эти важные вины состояли в том, что 1) в 1-ю неделю Великого поста 1848 года едва ли был у исповеди и Святого причащения, а сказался бывшим (пункт этот остался недоказанным), 2) за всенощными бдениями не ходил прикладываться к иконе праздника и Святому Евангелию, 3) в характере показывал грубость и нетерпение, например, громким стуком в посуду в столовой и окриками на служителей даже в присутствии начальства. Святейший Синод уволил его не только из академии, но и из духовного звания; но замечательно, что и само высшее начальство дозволило ему подать об увольнении прошение «по болезни и для поступления в университет»[189]. — Четвертый, последний, Григорьевский курс вскоре по поступлении так был очищен ректором от всех, несколько неудобных студентов, что считался после него образцовым по своему благоповедению.
Преемнику архимандрита Григория ректору Парфению академия досталась уже вполне дисциплинированною. Первые примеры исключения студентов за проступки встречаем уже при ректоре Агафангеле в VII курсе за случаи нетрезвости во время рекреаций — весной 1855 года и весной же 1856 года; в первый раз исключен один студент, М. Сильванов, во второй двое упомянутых нами выше — П. Веселовский и П. Турминский[190] и притом, кроме Веселовского, как жертвы даже несколько уже излишней строгости этого ректора к случаям нетрезвости[191]. В очерках академической администрации, характеризуя деятельность инспекторов Макария и Паисия, мы уже замечали, как тогдашние студенты, по отзывам инспекции, были «отлично кротки, стремительно усердны к занятиям и молитве, глубоко самособранны и ревностно благопослушны начальству», и как строго относилась инспекция даже к некрупным их проступкам, доводя всякую мелочь до сведения самого преосвященного. Последнее могло, конечно, зависеть и от слабости инспекции, не надеявшейся на свои собственные способности и силу и старавшейся опереться на преосвященного; но немалое значение имело здесь развитие строгости и в самых ее взглядах на проступки студентов, шедшее в параллель с развитием дисциплины в студенческой жизни.
В чем состояла эта дисциплина, можно видеть отчасти и из приведенных выше фактов. Но мы считаем нужным остановиться на ее характеристике несколько подробнее. Она еще мало подвергалась изучению, а между тем составляет весьма важное историческое явление, имевшее значение в истории образования многих молодых поколений прошедшего времени до конца 1850-х годов, и не в одной только Казанской академии. Главные правила ее предначертаны были еще в проекте устава духовных академий, потом подробно развивались в инструкциях академическим старшим[192]. В Казанской академии такая подробная инструкция дана была при ректоре Григории и с небольшими вариантами действовала до самого преобразования академии[193]. Мы рассмотрим ее содержание в связи с самой жизнью студентов. Прежде всего — о самих старших, обязанностям которых посвящены первые пункты инструкции.
Это оригинальное учреждение наших старинных учебно-воспитательных заведений имело одинаковый характер во всех этих заведениях и достаточно оценено современной педагогией. В каждой комнате студентов было назначаемо по одному старшему и одному помощнику из лучших и добронравнейших студентов старшего отделения. Каждый из них понедельно исправлял еще должность общего чередного старшего. Для докладов по своей должности все старшие являлись к инспектору — при одних инспекторах каждый вечер, при других дважды в неделю, при третьих доклады эти возлагались на одного чередного старшего. Этот являлся со своим журналом к инспектору каждый день после ужина и дважды в неделю к ректору. В журнале чередного, заведенном при ректоре Григории в октябре 1844 года, каждый день записывалось, все ли было благополучно в академии, все ли студенты были на молитвах и в классах, кто болен, хорош ли стол и исправны ли служители и не было ли каких особенных происшествий и неисправностей. Комнатные старшие должны были наблюдать за чистотой, температурой, уборкой вещей и всякой исправностью в своих комнатах и за поведением вверенных их попечению студентов и доносить о всех неисправностях — об особых случаях даже во всякое время и дня и ночи. По окончании каждого месяца каждый старший должен был представлять инспектору подробные письменные отчеты о поведении своих студентов в форме характеристик, отмечая в них замеченные в течение месяца свойства каждого студента — как добрые, так и дурные. Начальство добродушно верило в важность этих донесений, поощряло добросовестных, по его мнению, старших похвалами и отличиями в списках поведения, наказывало недобросовестных голодным столом и выговорами, даже сменяло с должностей. Должность старшего требовала немалой изворотливости и ловкости, чтобы благополучно пройти между требованиями начальства и требованиями студенческой и товарищеской чести, которые, конечно, далеко расходились между собой. Характеристики свои старшие старались писать, разумеется, в похвальном тоне, отмечая из дурных черт и поступков студентов только такие, которые были уже раньше известны начальству и о которых нельзя было не упомянуть. Сведения о добрых качествах получались старшими иногда из первых, так сказать, источников, через расспросы самих аттестуемых, какими они добродетелями успели процвести за истекший месяц. В числе второстепенных источников немалое значение имело руководство к нравственному богословию, из которого почерпались иногда очень возвышенные черты студенческой нравственности, которые особенно нравились инспекторам вроде отца Паисия. Аттестации эти служили инспекторам вместе с их собственными инспекторскими наблюдениями материалом для их собственных ежемесячных донесений о поведении студентов правлению, в которых отмечались, по уставу, только более преуспевшие в поведении и более других себя опорочившие. Правление, в свою очередь, делало выборку из донесений инспектора для записи нескольких имен в общую книгу поведения и, согласно § 107 устава, от времени до времени призывало записанных в нее студентов в свое присутствие, дабы одним объявить «довлеющую похвалу», другим «изъяснить их вины». Книга поведения имела значение и при окончании студентами курса. Вся эта процедура донесений старших о своих товарищах стала терять доверие начальства уже в 1860-х годах. Сами старшие курс от курса становились лаконичнее в своих рапортах. Вместе с тем короче и бесцветнее делались и донесения инспекторов правлению, ограничиваясь рекомендациями студентов только в общих чертах. В 1860-х годах при ректоре Иоанне закончила свое существование и самая книга поведения; призывами же студентов в правление для похвал и разъяснения вин их перестали беспокоить и еще раньше, с самого начала этого ректорства.
После определения обязанностей старших дальнейшая, более пространная и существеннейшая часть инструкции занималась изложением правил благоповедения для студентов. В основе этих правил лежал тот же самый идеал полувоенной, униформенной внешней дисциплины, по которому до царствования императора Александра II устраивались все наши учебно-воспитательные заведения, духовные же, кроме того, еще с сословной примесью нравственных начал полумонашеского характера, выраженных, впрочем, в инструкции в довольно общих чертах и развивавшихся подробнее уже в самой практике академической педагогии. Эти нравственные начала изложены в немногих пунктах, в которых, согласно с уставом академий, рекомендуется развивать в воспитанниках а) страх Божий — краеугольный камень христианского воспитания, оттого небрежность к молитве и другим проявлениям благочестия «считать вящим злом, нежели упущение важнейших уроков», затем б) покорность начальству, уважение к старшим, кротость — украшение юношей — и вежливость к равным и низшим, в) доброе употребление времени и непрерывную деятельность, чтобы всякое понятие о праздности от юношей было удалено и дабы напрасно не губилось на них казенное иждивение. Последний пункт соприкасался уже с областью внешней дисциплины, изображению которой и посвящена затем большая часть всех 60 пунктов инструкции. Чего не задевали эти пункты, то еще с большею подробностью определяла практика принятого и крепко соблюдавшегося школьного этикета. Так, например, развивая общее правило инструкции об отношении студента к начальству, практика эта создала целый кодекс собственных правил, кáк студент должен держаться перед высшими лицами, как с ними встречаться, говорить, в какое место груди (отнюдь не в глаза) смотреть начальнику при разговоре и т. д. Он обязательно должен был подходить при свидании под благословение всякого духовного лица и целовать его руку. Не поклониться при встрече профессору было немыслимо. При явке к начальнику нужно было одеться в лучшее платье, застегнуться на все пуговицы и всячески себя упорядочить, не входить к нему дальше передней без особенного зова; было знаком особого благоволения, если инспектор или сам ректор, окликнув вошедшего в переднюю, позовет его в залу, а тем паче в кабинет. Множество студентов не видывали этих кабинетов во все четыре года своего курса.
В устройстве жизни студентов инструкция выставляла на первый план доброе распределение времени; распределение это описывается в ней в самых точных и определенных пунктах. Мы изложим последние вместе с фактами их практического приложения к жизни студентов в форме общего студенческого дневника, в котором можно при этом сгруппировать почти все подробности обыденного быта студентов.
Студенты вставали довольно рано. Ровно в 6 часов по коридору около самых дортуаров, всегда полуотворенных для лучшего очищения воздуха, раздавался оглушительный и продолжительный звонок коридорного служителя, который, ходя взад и вперед, усердно бил целую тревогу. Этой крайне досадной неприятностью и начинался день студента. Переждав все эти звоны, студент мог бы опять продолжать свое успокоение, но ему всегда мог помешать в этом помощник инспектора или сам инспектор, часто самолично ходившие будить студентов, особенно ко времени утренней молитвы. Восстав от сна, студент шел в умывальную, потом, исполнив все, что в ней положено было делать, — в гардеробную для своего туалета. До 7 часов все должны были умыться и одеться в свое обычное дневное одеяние еще до молитвы. В одежде наблюдалась строгая униформа. Инструкция положительно запрещала иметь собственную одежду, отличную от принятой в заведении. Мы уже знаем, как ректор Григорий рубил топором у студента запрещенный халат. Было точно определено, когда студенты должны быть в своих домашних сюртуках и когда в парадных; запрещалось смешивать принадлежности того и другого рода костюмов, например, к черному сюртуку надевать серые брюки и т. п. Униформа простиралась даже на прическу. Ректор Григорий несколько раз делал строгие замечания на журнале разным академическим франтам, которые дерзали усваивать себе модную прическу, известную тогда под названием а-ля-мужик, и называл ее «признаком недоброго состояния». В 1848 году на таких франтов за всенощной под академический праздник 8 ноября обратил внимание даже сам преосвященный. «Было бы хорошо все, записал ректор в журнале, если бы Альпийский, Дьяконов и Ласточкин не вынудили у преосвященного неприятного замечания своею мужицкою прическою. Все они должны быть внесены в месячную ведомость как ослушники; сверх сего Дьяконову как трубочнику не являться в столовую с прочими студентами, а разве с письмоводителями».
В 7 часов по академии раздавался звонок на утреннюю молитву, обязательную для всех студентов. Молитва совершалась в общем их собрании — в Мельниковском доме в зале, в собственном доме академии в 1 №, более других обширном, а при ректоре Иоанне в церкви. Было принято, чтобы студенты стояли на молитве правильными рядами, по комнатам, каждая комната со своим старшим, и по порядку списка, висевшего на стене комнаты, так что каждый студент занимал постоянно одно определенное место. Инспектор, придя на молитву, по пустым местам сразу мог видеть, кого не было налицо, и отправлялся иногда отыскивать отсутствовавших по дортуарам и по комнатам. Отысканные сейчас же высылались на молитву, а если уже было поздно, должны были молиться особо, сами читая молитвы в присутствии инспектора. В журналах чередных встречаем множество замечаний начальства, направленных к вразумлению ленивых, дабы «они были встанливее». В начале января 1846 года встречаем, например, такое замечание ректора Григория: «Утром в 9 часу (по случаю ваката молитва была попозднее) было: Д. Аретинский и Погодин пришли на молитву поздно, уже за половину, кажется, а Н. Каменский и Подарин и не думали являться к оной по-видимому, ибо первый брился, а последний оставался в спальне. Интересное явление! Объявить студентам, чтобы впредь брились только в субботу и среду, и то только после обеда до вечера, по порядку комнат». Это распоряжение относительно бриться бород (также стрижки волос) только накануне дней, когда студентов отпускали из академии в город, неизменно соблюдалось и после, до тех пор, когда студентам можно стало ходить с бородами. Ректор Григорий часто сам являлся на молитву, становясь в каком-нибудь темном углу, или бродил во время нее по комнате и спальням для проверки числа небытчиков, потом писал на журнале выговоры старшим за укрывательство ленивых; например, 23 июня 1847 года им записано: «И перед Богом лукавнуют — явно, какого чувства люди. За несознание одних и за неуказание другими лишаются все завтраков до усмотрения». — Так же обязательны были и молитвы вечерние. Небытность на вечерней молитве, совершавшейся в такое время, когда уже нельзя было предполагать, чтобы кто-нибудь спал, считалась знаком или ухода студента из академии без спроса, или же не совсем исправного состояния. И утренние, и вечерние молитвы читались студентами по очереди. Только в конце 1850-х годов эту обязанность стали принимать на себя немногие любители; при отце Феодоре почти бессменным чтецом молитв был студент VII курса В. В. Лаврский. Чтение требовалось неспешное, без пропусков и, кроме того, сопровождалось общим пением тропарей, канонов и заключительных молитв; на утренней молитве читался еще длинный помянник. Поэтому молитва шла довольно долго, так что в отсутствие начальства у студентов часто являлось поползновение сократить ее. Ректор Григорий знал это и не раз подлавливал студентов. Рассказывают, как однажды, еще в Мельниковском доме один студент, Е. Соколов, немного к вечеру выпивший, слушал-слушал длинное чтение, потом соскучился и, думая, что в зале никого из начальства нет, голосом ректора возгласил: «Чтец, читай »Благого»». Вдруг, среди полумрака, от косяка входной двери выделился сам ректор, — и вышла живая картина. В другой раз студент III курса Преловский пропустил на утренней молитве помянник; ректор сделал ему на журнале строжайший выговор, несмотря на все оправдания и его, и старшего, что пропуск произошел оттого, что куда-то засунулись листы помянника и не могли быть отысканы. Общая молитва не совершалась только вечером после всенощной накануне праздников и утром перед литургией.
После утренней молитвы следовал завтрак, для которого студенты-бедняки, не имевшие средств на покупку себе чаю и сахару, довольствовались только казенной порцией белого хлеба с квасом; прочие же расставляли в столовой свои чайники и стаканы и предавались чаепитию или с книгой, или в земляческой и приятельской компании. Глаз начальства проникал и в эти чайные собрания. Например, уже при ректоре Агафангеле один студент V курса Эрастов был посажен на черный хлеб и на воду за обедом за то, что за завтраком отбросил от себя кусок почему-то не понравившегося ему белого хлеба. Инспекция строго наблюдала за тем, чтобы студенты не пили чай и не завтракали в праздники до обедни. Привыкшие к утреннему чаю могли добывать его в праздники только контрабандой, спускаясь чайничать прямо на кухню под покровительством повара. Но если зоркое начальство узнавало об этом, следствием такого тайного чаепития было позорное изгнание чайничавших их кухни, конфискация чая и чайной посуды и потеря на долгое время хорошей репутации. В 1846 году ректор Григорий замечал, что некоторые студенты ходят по утру в праздники пить чай к знакомым профессорам, особенно к Д. Ф. Гусеву, и записал в журнале: «Весьма не чисто то, что студенты прежде литургии ходят к наставникам гостить. Это — бесчиние, а замечены в нем Орнатский, Разумов и Стратилатов». Гощения сделались реже. Особенно строго соблюдалось это благочестивое лишение завтраков в Великом посте. По окончании чая все чайные принадлежности сдавались буфетчику, так как в комнатах не дозволялось держать никакой посуды, даже графинов с водой или квасом для питья, — пить нужно было ходить в умывальную комнату, где для этого стояли ведра. С буфетчиком у студентов были постоянные связи; кроме хранения их посуды, он занимался еще доставкой к чаю и хранением молока, кто мог его покупать, потому что заводить с слободскими молочницами непосредственные отношения им строго возбранялось; от буфетчика же зависело оставлять или не оставлять порции для студентов, почему-либо запоздавших к завтраку, обеду или ужину; были и такие сердобольные буфетчики, которые не без риска для себя брались быть комиссионерами в добывании и других, менее дозволенных напитков, чем молоко.
Можно упомянуть еще, кстати, об академических булочниках, имевших тоже важное значение в питании студентов. Из них особенно памятны первый булочник Александр Иванович и булочник 1850-х и 1860-х годов Николай Федоров, много лет снабжавшие академическую молодежь своим товаром в кредит. От завтрака до обеда было столько времени проголодаться, что молодые желудки в перемены между лекциями непременно требовали чего-нибудь перехватить. Оттого до классов студенты постоянно запасались булочными произведениями, которые радушно предлагались им каждый день из короба их кредитора-булочника. Даже бедняки забирали их и питались ими все 4 года курса в долг, записываясь в засаленную книжку кредитора. Долги эти платились уже с места службы должника. Николаю Федорову многие должали до 300 рублей. Он верил студентам безусловно, часто давал им взаймы даже деньгами, и почти до конца 1860-х годов не слышно было ни одного случая, чтобы у него что-нибудь из этих долгов пропало. После он иногда стал жаловаться на неисправных плательщиков и толковать, что студенты стали уже не те, чтò были в старое время.
Время от чая до лекций считалось занятным. В 8 часов начинались лекции. Уходя в аудиторию, студенты должны были прибрать все свои ученые принадлежности по ящикам и шкафам; старший выходил после всех, запирал комнату и брал ключ с собою, не доверяя его никому. В комнатах не должен был оставаться никто, ни под каким предлогом; больные должны были отправляться с ведома инспектора в больницу. На страницах журналов классных и чередных старших находим множество замечаний, показывавших, что за обязательным посещением классов начальство следило очень пристально, не верило ни классным записям, что студенты были на лекции все, ни подтверждающим эти записи собственноручным подписям наставников, а само старалось удостоверяться в исправности студентов и усердно ловило ленивых по всем академическим закоулкам. Уклонение от класса считалось одним из важных преступлений. Вот, например, первая, попавшаяся под руку, заметка ректора Григория (9 марта 1849 года): «Бенедиктов (IV курс) сидел в комнате запершись. Поставить это на вид старшему Виноградову (III курс) как невнимательному к своему делу, внушив, что это может иметь для него дурные последствия; а поступок Бенедиктова внести не мешает в месячный отчет как мошенничество». Запирание комнат старшим было, впрочем, очень трудно наблюдать, потому что во время лекций приходилось постоянно пускать туда для уборки служителей, имевших для этого мало другого времени; оттого ключи от комнат поневоле нужно было вверять коридорным. Но строгая инспекция даже выиграла от этого, потому что без студентов могла удобнее обревизовывать незапертые их помещения. Виновник какого-нибудь замеченного при этом беспорядка в комнате получал потом обстоятельное внушение, например о том, что брошенная зря на столе казенная книга могла пропасть, и он сделался бы виновником ущерба для казны, которой так много во всем обязан, или что ключ, забытый в замке ящика, показывает во владельце этого ящика беспорядочность, а беспорядочность, как бы ни была незначительна, выражает невнимательность к себе и к своему долгу, а отсюда недалеко уже и до крупных нарушений нравственных обязанностей, следовательно — к безнравственности и т. д. Не менее строго преследовался поздний приход студента на лекцию и ранний с нее выход.
Некоторые наставники наблюдали во время лекции за внимательностью своих слушателей и записывали свои претензии в классном журнале. Так поступали, впрочем, преимущественно наставники из монашествующих лиц. Если студент желал во время лекции заняться каким-нибудь своим собственным делом или почитать занявшую его статью, он делал это с большими предосторожностями — засовывал книгу в парту и тихонько удил из нее глазами. Поддерживать свое внимание в течение всех лекций было нелегко; лекций этих было 4 в день и довольно длинных, сначала по 2 часа каждая, потом по 1 1/2; нелегко было даже и высидеть их все с начала до конца. Для облегчения себя и во избежание нередкостного в академии геморроя многие студенты не сидели, а стояли во время лекций — это им дозволялось. Вновь поступающих студентов, когда они собирались со старшими студентами на общие для обоих курсов лекции, на первых порах очень удивляло такое обыкновение, неизвестное по семинариям; при виде этих стоявших в разных местах аудитории молодых людей новичкам невольно представлялось, что они за что-то поставлены столбами в наказание. Небольшие 510 минутные перемены между лекциями мало освежали, и только одна, так называемая, большая получасовая перемена после двух лекций давала порядочный отдых; тут студенты съедали и свои взятые в кредит булки.
За окончанием лекций непосредственно следовал обед, которого нетерпеливо дожидались труженики науки. Процесс обеда и ужина окружен был разными формами полумонастырского характера. У каждого студента в столовой было свое место, как и на молитве, по комнатным спискам. Первый стол занимала первая студенческая комната, причем старший, его помощник и еще два первых студента по комнатному списку садились за первую миску; затем за другие миски также по списку остальные студенты, 3-й студент против 4-го, 5-й против 6-го и т. д., парами — четный против нечетного. В том же порядке происходило самое шествие в столовую — каждый студент шел в паре с своим vis-à-vis по столу, и все пары, начиная с первой из старших 1 №, одна за другой занимали свои места за столами по строгому порядку до последней пары за последним столом. Для того чтобы устроить этот порядок, студенты за несколько секунд до шествия должны были предварительно нарочно выстраиваться парами у дверей своих комнат и ждать, чтобы первая пара 1 № открыла шествие. В том же, только обратном, порядке производилось и обратное шествие из столовой, начинаясь с последней пары. Таким же порядком студенты ходили в церковь, о чем, впрочем, речь впереди. Так как все они жили в верхнем этаже, а столовая (в собственном доме академии) была в нижнем, то процессия выходила довольно длинная; на пути ее, по крайней мере начиная с среднего этажа, часто за нею наблюдал кто-нибудь из начальства, чтобы она шла совершенно благочинно, не расстраивая своих пар и не производя шума. Нарушение благочиния бралось на замечание и наказывалось. При ректоре Агафангеле был, например, такой случай. В V курсе был студент А. Морев — племянник Пензенского архиерея преосвященного Амвросия Морева, следовательно, в глазах этого ректора личность привилегированная, которой много спускалось и по части шума, и по части даже выпивки, бывшей в обычае у этого богатенького и балованного студента. Как-то раз, вероятно хорошо пообедав и возвеселившись духом, Морев по дороге из столовой воспел и вывел голосом какую-то руладу в среднем коридоре. Это так возмутило начальство, что преступника велели записать в журнал, потом потребовали от него объяснения, на каком основании он воспел, как дьячок, и не вовремя, а ректор собственноручно написал в журнале, чтобы на весь следующий день он был посажен в столовой на хлеб и на воду. Мы уже говорили, как строго на первых порах требовал соблюдения этого порядка студенческих шествий даже ректор Иоанн Соколов.
В столовой и за обедом, и за ужином присутствовали по очереди или инспектор, или его помощник. Пока все не войдут и не встанут на свои места, никто не смел садиться. По знаку инспектора, чередной старший давал звонок колокольчиком и начиналась общая молитва; общим речитативом пели: «Отче наш», затем делали инспектору поклон и по знаку его садились. На каждую перемену кушаний давался новый звонок и не прежде, чем все кончат предыдущее блюдо. В течение всего обеда или ужина чередной чтец читал среди столовой на аналое дневное чтение из Четьих-Миней; вместе с чередным старшим он обедал после всех за вторым столом. Чтением этим занимались одни младшие студенты; старшие назначались читать только в наказание за вины. В 1849 году так именно наказан был за небрежное чтение утренних молитв студент III курса П. Владимиров; это так его обидело, что он нарочно пошел к ректору просить о замене такого постыдного, на его взгляд, наказания другим, например чтением не в очередь в церкви, — ректор согласился. Когда все студенты окончили свое кушанье, чередной, с дозволения инспектора, давал новый звонок; все вставали, пели общим речитативом: «Достойно есть» и парами выходили из-за столов, дефилируя около стоявшего у дверей инспектора и попарно ему кланяясь. В одной из заметок ректора Григория (в октябре 1846 года) значится, что студенты в отсутствие инспектора после обеда дурно спели молитву; он распорядился сменить за это чередного старшего и внушил: «И в то время, когда у стола никого не бывает из старших (инспекторов), быть непременно звонку для начала молитвы»; все студенты оставлены были без ужина. Не бывший в столовой заподозревался в отсутствии из академии и лишался права требовать себе своих порций. Но студенты прибегали в подобных случаях к услугам буфетчиков, которые оставляли для них порции у себя в буфете или в кухне. В комнаты носить съестное строжайше воспрещалось. В продолжение всего стола требовалось сохранять полное благоприличие и совершенную тишину. «Нарушение тишины каким-либо шумом, — говорилось в инструкции, — особенно выражением неудовольствия, какого бы то ни было, как поступок, противный благонравию и нетерпимый в воспитаннике, должен быть доводим до инспектора старшим немедленно».
Правило о не выражении неудовольствия, впрочем, не всегда соблюдалось. Как и во всех общежитиях, где содержание столом бывает одним из важнейших общественных интересов, в академическом общежитии нередко возникали и по временам прорывались довольно бурно протесты против качества стола. Несколько «брюшных бунтов» этого рода было даже при ректоре Григории. Законными заявлениями недовольства столом считались словесные или письменные заявления через чередного старшего; частные или общие непосредственные выражения неудовольствия между студентами наказывались. В январе 1846 года студент В. Крылов, найдя, что в каше было мало масла, рассердился и ушел из столовой раньше времени. Его велено было записать в журнал, и ректор положил такую ироническую резолюцию: «Поелику студент Крылов выдает свой поступок за действие невольное, к которому он якобы вынужден был непонравившимся ему отказом отца эконома в требовании, напрасно почитаемом от него за обыкновенное, хотя и терпимом по снисхождению, и все неприличие случая относит к отцу эконому; то полагаю поручить стол студента Крылова особенной заботе отца эконома, для сего и для доставления студенту Крылову возможности с бóльшею удобностью предлагать свои претензии и без посредства старших, поставить для него особый стол у самого буфета и прислуживающим внушить, чтобы были внимательны к нему, дабы не доводили его до беспорядков». Но дня через 4 сам старший записал в журнале, что на обеде каша была совсем сухая, и студенты вышли из-за стола недовольные и голодные, чему был свидетелем господин помощник инспектора. После этого ректор распорядился, чтобы эконом удовлетворил желанию студентов, давал масла больше. Немного спустя чередной опять заявил, что были дурны щи, а Бобровников за ужином с сердцем бросил от себя сырую котлету. Особенно часто неудовольствия заявлялись по постным дням, когда студенты бывали недовольны даже и хорошим столом. В Великом посте 1847 года был целый ряд брюшных волнений; на грех в это время и отец Аркадий запил и совсем распустил служителей. На Страстной неделе повара, буфетчики и многие служители перепились до того, что однажды за ужином некому было и на стол подавать; в столовой произошел большой шум. Инспектор Фотий изобразил в журнале, как ему было «жаль, что это случилось в такое важное время поста», и заметил, что студенты все-таки не должны были шуметь, но распоряжения никакого не сделал. В первый день Пасхи чередной снова донес в журнале, что «обед не отвечал ни важности праздника, ни расписанию кушаний, было только два кушанья, и притом дурно приготовленных, по той причине, что повар, мертвецки пьяный, бросил приготовление обеда еще задолго до наступления обеденного времени». Во вторник Пасхи записан новый донос, что курица была тухлая, а молоко прокислое. Заявления эти поддержал помощник инспектора бакалавр С. Протопопов, постоянно входивший в интересы студентов. В субботу на Фоминой неделе оказалась жесткой говядина в борще. Ректор должен был делать соответствующие распоряжения и замечания эконому; но ему были очень неприятны эти заявления студенческих претензий. На другой день после последнего заявления, когда чередной донес ему о благосостоянии академии обычной фразой в журнале, что все было исправно, он написал колкую заметку: «Т. е. кормили вас по вкусу!» В Великом посте 1849 года опять были волнения из-за стола. Об одном особенно шумном волнении чередной записал в журнале; инспектора не было тогда дома — служил с архиереем. Ректор заметил: «О дурном следовало бы доложить хоть мне, за отсутствием других, не выходя из столовой. Я был дома». Строгая дисциплина все-таки сильно сдерживала студентов от беспорядков даже в последний год управления Григория и при ректоре Парфении, когда эконом Аркадий уже совсем ослабел и запустил экономию. При ректоре Агафангеле от беспорядков удерживал студентов инспектор Серафим, сам принимавший участие в их столе и старавшийся о том, чтобы они всем были довольны. После него волнения этого рода стали шумнее.
Время после обеда до 5 часов назначалось на отдохновение; но отдыхать в обычном послеобеденном смысле все-таки не полагалось. Спальни студентов после уборки и вентилирования поутру запирались на весь день до вечера, так что желающим после обеда соснуть нужно было ухитряться сделать это как-нибудь контрабандой и в самых комнатах для занятий, где в это время было постоянно шумно и где, кроме того, не на чем было и улечься, кроме единственного дивана и нижних досок у двух длинных конторок. Когда больница была еще в одном корпусе со студенческими помещениями, некоторые пробирались поспать туда, занимая свободные койки, но это было очень рискованно; инспекция нещадно выгоняла оттуда всех таких здоровых больных с различными внушениями. Прогулка в это время дозволялась охотно, но лишь в границах академического места. В первое время, когда академия жила в доме Мельниковых, не имевшем при себе ни сада, ни даже двора для прогулки студентов, их по необходимости пускали гулять на улицу с наказом только не уходить далеко от академии и непременно к 5 часам быть дома. Но потом с 1848 года в собственном помещении академии, имевшем при себе обширный двор и сад, инспекция совсем воспрещала выход за ограду академии. Мы уже видели, как в первую зиму 1848/49 года, когда академический двор еще не был расчищен, сам ректор Григорий почел за нужное умерить такую ревность инспекции и дозволил студентам выходить за ограду. Но потом он и сам строго преследовал такие прогулки за стенами академии. Строгость эта поддерживалась до ректорства Агафангела и инспекторства отца Феодора Бухарева. По своей заботливости о здоровье студентов, архимандрит Агафангел стал почти насильно выгонять их на послеобеденную прогулку, а чтобы гулять им было веселее, устраивал для них на дворе и в саду зимой катальные горы, летом же гимнастические приспособления и игры в чушки и кегли, в которых иногда и сам принимал участие. Прогулки студентов были все-таки редки; затворничество развивало в молодежи такую сильную тяжесть на подъем, что добрая половина студентов сиднем сидела в комнатах и зиму, и лето, почти вовсе не пользуясь свежим воздухом, и проводила послеобеденное время за книгами или за разговорами и спорами. Любимыми местами собраний студентов после обеда и ужина были гардеробная комната — обычное место всех бесед, споров, пения и других увеселительных занятий, и 6 №, над библиотекой, крайний к западу, откуда менее доходило звуков и до ректора, и до инспектора.
45 и 46 пункты инструкции старших касались студенческих развлечений в часы отдыха — в них было сказано, что в это время студентам не воспрещаются невинные занятия, музыка, рукоделье и прочее, пение же духовных песен и церковных вменяется даже в обязанность, но положительно запрещено пение светских песен и романсов, грубые удовольствия, хмельные напитки, карты, табак, пустые разговоры, ссоры и перебранки и чтение пустых книг. Правила эти имели полную силу. Мы уже видели, как против пения светских песен высказывался инспектор Фотий. О музыке до ректора Агафангела у студентов, кажется, не было и помину. Пьянство преследовалось всеми мерами, как это ни трудно было при тогдашнем распространении этого порока во всех учебных заведениях, где только были взрослые или полувзрослые воспитанники, в том числе и в духовных заведениях, и как ни располагал к развитию его самый строй студенческой жизни. При замкнутости этой жизни и отсутствии в ней всяких благородных, эстетических средств к наполнению часов досуга, в ней неизбежно должны были развиваться удовольствия грубые, в числе которых первенствующее место всегда принадлежит удовольствию опьянения. Развитие эстетических удовольствий и общей порядочности в жизни студентов при ректоре Агафангеле и инспекторе Серафиме Протопопове было самым лучшим средством к ослаблению грубых бурсацких удовольствий прежнего времени и прошло светлой полосой в нравственной жизни студенчества, заметно облагородив его сравнительно и с прежним, и с последующим временем 1860-х годов. Строгая дисциплина, школьные грозы и кары были, разумеется, далеко не радикальным средством против случаев нетрезвости и нисколько не уменьшали их числа. Чуть не наравне с нетрезвостью преследовалось еще употребление табаку. Ректор Григорий писал против табачников самые грозные замечания в журнале. Преследовался собственно курительный табак. Нюханье не преследовалось — оно было тогда принадлежностью чуть не всех солидных людей и допускалось даже высокопоставленными духовными лицами, тогда как куреньем занимались больше люди светские и легкомысленные, потому оно было менее прилично духовным воспитанникам. При всей строгости архимандрит Григорий, однако, решился было отвести для курильщиков особое место и в марте 1847 года распорядился, «чтобы они составили список себя и чтобы сделали это коноводы трубочников Кедров да Покровский». Но список этот, вероятно, не был ему представлен, и трубочники продолжали курить по всем укромным углам — в буфете, у печных вьюшек, форток, в служительских комнатах, в отхожих местах. После ректора Григория строгости против табаку еще более увеличились; он был запрещен безусловно. Начались обнюхивания студентов, обыски табаку в их конторках и прочее. Но курильщики не только не переводились, но даже умножались. Кстати, при усовершенствовании способов табакокурения, оно стало легче и удобнее прежнего; прежняя трубка сменилась папиросой… Но возвратимся к дневнику студента.
Послеобеденное свободное время оканчивалось вечерним чаем с 4 до 5 часов. В 5 часов начиналось серьезное занятное время. Все должны были находиться налицо по своим комнатам. У каждого студента было определенное место для занятий, которое редко менялось, так что инспектор, явившись в комнату, сразу видел, кого нет на месте. Все должны были заниматься делами только серьезными, соблюдая полную тишину. Отлучка из комнаты допускалась инструкцией не иначе, как с ведома старшего, который в случае спроса об отсутствующем должен был определенно докладывать, где он находится. В других местах, например в аудиториях, заниматься не дозволялось. Занятия несерьезные, например, чтение журналов и под., в занятные часы осуждались. Такое чтение производилось студентами с некоторыми даже предосторожностями, например в ящике стола, который сейчас же захлопывался при первом появлении начальства, и под прикрытием разложенных на столе серьезных книг или листков черновой письменной работы. Инспекция посещала занятные комнаты почти ежедневно, а так как коридоры были в это время пусты, то о появлении ее и повестить иногда было некому. При появлении начальства все вставали с мест и предоставляли ему рассматривать все, чем кто занимался. Посетитель разузнавал, все ли налицо и куда кто отлучился, делал о занятиях студентов более или менее нравоучительны замечания, осматривал комнату, все ли в ней в порядке, шкафы, термометр на стене; более ретивые представители инспекции заглядывали даже в конторки и ящики студентов… Студенты в занятные часы вели себя, впрочем, и без инспекции тихо и чинно; было всеми уже принято, чтобы никто никому не мешал, не разговаривал с другими, не ходил по комнате. Кому нужно было отдохнуть или пройтись, тот отправлялся в гардеробную комнату; здесь можно было найти себе и подходящего компаньона из числа таких же отдыхавших и отлучавшихся из комнат. Инспекция преследовала с своей стороны и такие короткие отлучки из комнат, предполагая в них леность и праздность. Гардеробная комната поэтому пользовалась у нее не совсем хорошей репутацией, как некоторого рода клуб празднолюбцев и людей беспорядочных. Она действительно была у студентов каким-то клубом, где они болтали, веселились, узнавали и толковали о новостях; в ней у общего зеркала вывешивались и всякого рода объявления, даже те, которые шли от начальства. Под конец занятных часов из усталых студентов в ней всегда образовывалось довольно многочисленное общество, ждавшее с нетерпением ужина.
В 9 часов раздавался вожделенный звонок к ужину, производивший оживленное движение по всем студенческим помещениям. Ужин шел так же, как и обед, только гораздо скорее, и у студентов после него оставался почти целый час до вечерней молитвы. Час этот после дневных трудов составлял самое оживленное время в студенческом дне и проводился очень весело, даже шумно, так что иногда не слышно было звонка к молитве. Во всех комнатах и в коридоре шел гул живых речей, а в 6 № или в гардеробной устраивались иногда и танцы. После молитвы в 10 часов полагалось всем отправляться в спальню по койкам. При ректорах Григории и Парфении дозволялось сидеть за занятиями и дольше этого времени, особенно перед экзаменами или старшему курсу при писании курсовых сочинений. Не велено было заниматься только в спальнях. «Внушить Пылаеву, — писал, например, ректор Григорий, — что спальные комнаты назначены только для сна и что вносить туда свечи и книги для занятий есть великое нарушение порядка. Сделать известным и всем подобным самоуправцам». Другое замечание (1846 года) гласит, что ректор, к великому своему огорчению, видел в спальне в 12 часов игравших в карты. При ректоре Агафангеле, в видах сохранения здоровья студентов, в 10 часов запирались все занятные комнаты на ключ служителями и гасились все огни, кроме ночных ламп. Инспектор Серафим вполне разделял на этот предмет взгляд ректора. Осенью 1854 года, увидав нескольких студентов вне спальных комнат, он распорядился на журнале, чтобы «господа студенты ложились спать после звонка (в 10 часов), не медля, и не вставали с постелей по той причине, что им спать еще не хочется. В таком случае пусть встают ранее утреннего звонка и тогда сон придет в свое время. Дежурный старший должен ложиться после всех, осмотревши наперед, все ли лежат на своих постелях, и замедляющих приглашать ложиться, а об отсутствующих, если бы то случилось, доносить немедленно мне. Звонок к утренней молитве бить в 6 1/2 часов, и к этому времени все должны уже быть умыты и одеты». Даже при ректоре Иоанне на первых порах все занятные комнаты в 10 часов велено было запирать швейцару. Желавшие чем-нибудь заняться после 10 часов могли располагаться с книгами в руках только разве у ночной лампы в коридоре. Вследствие раннего вставанья сон действительно приходил в свое время, и спустя каких-нибудь полчаса после звонка в спальнях царил крепкий сон на всех койках. Только под праздники, когда на другой день не нужно было вставать особенно рано, в разных углах еще в час времени слышался сдержанный гул запоздалых разговоров или по всей спальне вдруг пробегал веселой волной дружный хохот молодежи по случаю вслух сказанной неожиданной остроты или смешного бреда кого-нибудь из успевших заснуть, например первого баса студенческого хора, который, заснув под впечатлениями пропетой им всенощной, вдруг начинал выводить: «Во свете Твоем узрим», и затем, вместо ожидаемого всеми fortissime на слове «свет», заканчивал нелепым носовым свистом.
Спальни освещались на ночь слабыми ночниками из масла. Как ни тускло последние мерцали, студенты, к неудовольствию инспекции, постоянно их тушили, пока при ректоре Иоанне не стали зажигать на ночь лампадки перед иконами. Часов в 12, когда все уже успокаивались, двери спальни тихонько отворялись; в мягких туфлях, неслышно, как тень, являлся инспектор и производил ночной дозор около всех коек. На железных пластинках около каждой койки написаны были имена владельцев этих коек, да и без этого инспекция могла хорошо знать, кто где спит, потому что места в спальнях были точно распределены между студентами на два года каждого из двух курсов, старшего и младшего. Пустая койка, если только владелец ее не лежал в больнице, возбуждала сильную тревогу среди начальства и давала повод к целому криминальному делу. Спать на чужой койке было тоже строжайше воспрещено. За сентябрь 1848 года в журнале читаем, например, такую заметку помощника инспектора: «При проходе спален вчера в 12 часу ночи замечено мною, что койка, принадлежавшая студенту И. Альпийскому, не была занята никем. Ежели и справедливо то, что он перешел на другую койку в эту ночь, во всяком случае отсутствие его не может быть извинительно, как своевольное отступление от порядка. Впредь никто не должен оставлять свою койку из опасения, чтобы не сочли его не ночевавшим в академической спальне». Ректор с своей стороны подтвердил это распоряжение. В 1854 году студент Каллистов в короткое время дважды был вычеркнут инспектором из записей просивших увольнения в город; кто-то из студентов, марая записную книгу, объяснил сбоку: в первый раз «за трубку», во второй раз: «Отец Серафим в 12 часу застал на чужой койке».
Так изо дня в день монотонно текла жизнь академического студенчества в течение более 12 лет первоначального существования академии, разнообразясь только банями, праздниками да вакатами. Как ни странным может показаться сопоставление бани с праздниками, но в студенческой жизни и баня была чем-то вроде праздника, приятно нарушая однообразие обыденной жизни. В ней господствовало неудержимое веселье, потому что едва ли не тут только никто не мешал студенческому веселью. В ней можно было иногда благополучно даже проманкировать лекцию. Вечером к дням бани — вторнику и пятнице через каждые 10 дней приурочивалось и другого рода веселье, — никогда студенты не попадались так часто в нетрезвости, как именно по этим вторникам и пятницам.
Праздничные дни отличались от обыкновенных, прежде всего, разумеется, присутствием студентов у богослужения за всенощной и литургией. В церковь они должны были являться обязательно к самому началу богослужения; последнее без них и не начиналось. Перед отправлением в церковь все собирались при выходе из верхнего коридора для того, чтобы установиться в пары; при ректоре Агафангеле собирались в 1 № и перед шествием в церковь пели тропарь дня. В церкви они размещались рядами тоже по определенному порядку; сперва входили пары первого ряда правой стороны, затем второго, третьего и т. д.; после правой стороны наполнялись, начиная с переднего ряда, ряды левой стороны (младшего курса). Инспекция наблюдала за студентами из алтаря и редко становилась сзади их и в самой церкви, но наблюдала зорко. В журналах чередных старших встречаем разные выговоры и замечания студентам относительно неблаговременного прихода того или другого из них в церковь, выхода из нее во время службы и каких-нибудь, по-видимому, даже совсем незаметных неблагочиний; стоило студенту незаметно что-нибудь шепнуть соседу, улыбнуться, оглянуться на публику, как вечером на журнале являлось уже замечание ректора, либо инспектора — стыдно-де студентам не разуметь сего и прочее, и даже с определением наказания голодным столом. Выход из церкви раньше конца богослужения сопровождался допросами о причинах этого явления и строгими внушениями. «Крайне больно, — писал однажды (28 сентября 1849 года) ректор, — да и стыдно видеть, что духовные воспитанники являют в себе ту холодность и нерасположенность к богослужению, какую представляют их выходы из церкви. Надобно бояться Бога и, хоть этим соблазнительным для посторонних и оскорбительным для начальства, поступком не огорчать Его благосердия. Прочесть это в каждой комнате старшим, которые пусть и удостоверят сие своим подписом, чтобы предотвратить на будущее время (речи) о том, якобы кому-либо не известно это внушение». Начальство не любило отпускать студентов от богослужения даже в другие церкви. Это дозволялось только новым студентам, пока они знакомились с городскими церквями, особенно с кафедральным собором и монастырями Спасским и Казанским, где находятся казанские святыни; потом и их начинали отпускать все реже и реже. На отпускном журнале перед записями студентов, желавших сходить к богослужению в собор или в Казанский монастырь даже на местные праздники, постоянно встречаем отместки ректора или инспектора: «Советую помолиться дома»; «Охота ходить ночью по грязи — разве отсюда молитва не дошла бы до Богоматери?» Ректор Григорий несколько раз отменял отпуск студентов в другие церкви даже по разрешении его инспектором и делал распоряжения вовсе не проситься от своего богослужения. Тех же взглядов держались ректоры Парфений и Агафангел. Даже благодушный отец Феодор отказывал в таких отпусках и заподозревал просившихся в лености к молитве.
Не излишне упомянуть здесь о некоторых обычаях, обязательно соблюдавшихся при академическом богослужении. Так, были точно определены моменты богослужения, когда нужно было креститься, преклонять главу, делать простые и земные поклоны; за литургией при великом выходе, перед «Отче наш», при выходе с Святыми Дарами нужно было кланяться в землю; все студенты должны были подходить к кресту, к Святому Евангелию или иконе праздника за всенощной, причем тоже неизменно соблюдать порядок своих пар. Каждая пара, подходя с одной стороны, делала святыне земной поклон, затем оба студента по очереди совершали целование святыни и, снова выровнявшись в пару, поклонялись ей вместе еще раз, делали общий поклон священнослужащему, а если он совершал помазание елеем, то порознь подходили к нему и по помазании целовали его руку, наконец, вместе отходили в другую сторону, давая место следующей паре. В Великий пост, в дни причащения Святых Таин студенты перед литургией или во время причастного пения в таком же порядке пар все совершали целование местных икон иконостаса. Чтение и пение при богослужении лежало на самих студентах, первое на всех по очереди, второе на певцах студенческого хора. Очереди чтения расписывались заранее и соблюдались под наблюдением начальства; только для общего ведения клиросной службы в каждом курсе назначался или выискивался сам кто-нибудь из знающих дело и искусных чтецов в должности канонарха. Первым таким канонархом был в I курсе А. А. Бобровников. Певчие были постоянные.
Несмотря на небольшое число студентов, из них всегда выискивалось достаточное число хороших любителей церковного пения, которыми можно было наполнить даже два клироса; не переводились и знающие регенты для правого клироса (Е. И. Соколов I курса, А. Ф. Воздвиженский II курса, В. Г. Крылов V курса, В. И. Годяев VI, В. А. Орлов VII, В. С. Боголюбов VIII и т. д.). За службу свою певчие не получали ничего, кроме благодарности начальства и подарков от некоторых ректоров за праздничные концерты; но, вставши на клирос, студент тем самым обязывался уж неопустительно исполнять свои певческие обязанности, надобно сказать, весьма нелегкие, потому что академический хор исполнял много нотного пения и должен был часто делать спевки. Особенно трудным для него временем были Страстная и Пасхальная недели, в течение которых от частых спевок и церковных служб певчие совершенно выбивались из сил и теряли голоса В каждом почти курсе находились певцы с истинно артистическими талантами и любовью к своему делу; оттого пение академического хора пользовалось лестною известностью в городе и привлекало в академическую церковь немало публики. Вполне хорошие голоса встречались нечасто, но недостаток их в хоре счастливо вознаграждался искусством и осмысленностью в исполнении каждой церковной песни. Службы церковные совершались истово, большею частью соборне, с участием всех монашествующих наставников и студентов, и хору был полный простор заявлять свое искусство. При ректоре Иоанне, когда богослужение стало совершаться сокращенно и торопливо, студенческий хор с первого же года стал портиться и испортился надолго, до конца 1860-х годов. Кроме пения и чтения, студенты принимали участие в богослужении еще прислуживанием в алтаре. Служба эта развилась особенно при ректоре Агафангеле. От 16 марта 1856 года от преосвященного Григория вышло общее распоряжение для академии и семинарии, «чтобы воспитанники миссионерских отделений (следовательно, в академии все студенты, так как они все записывались на какое-нибудь из трех отделений) при всяком богослужении человека по два и по три стояли во святом алтаре и с полным вниманием замечали все действия священнодействующего и таким образом вполне ознакамливались со всеми священническими действиями прежде, чем они поступят на какое-нибудь место священническое… По совершенном ознакомлении с действиями священническими в церквях православных очень полезно познакомиться им с тем же и в церквях единоверческих, но к посещению церкви единоверческой допускать воспитанников не иначе, как по предварительном совещании с единоверческим священником, можно ли их туда допустить и когда. При службах в единоверческой церкви воспитанникам прежде, кажется, лучше стоять не в алтаре, а где-нибудь с народом назади» и проч. С этих пор в алтаре постоянно стояли по 4 человека студентов, по 2 из курса, в стихарях. Правило это соблюдалось некоторое время и при ректоре Иоанне. Кроме того, у каждого академического архимандрита были студенты-митродержцы, которые ездили с ними и в другие церкви, кроме академии. Митродержцы эти вывелись при ректоре Иоанне, который довольствовался при служении услугами своего келейника. Наконец, к участию в богослужении в стихарях студенты приглашались в некоторых особых случаях, для составления процессий при выносе, например, плащаницы и хождениях вокруг церкви.
После общих великих праздников с наибольшею торжественностью праздновался в академии местный праздник 8 ноября в честь архистратига Михаила и бесплотных сил. Накануне праздника каждый год совершалось общее поминовение всех умерших академических отцов и братий с основания академии, а также высоких благодетелей академии, начиная с Императора Николая I, — служилась заупокойная литургия и общая панихида. Кроме этого общего поминовения, некоторые курсы студентов имели обычай совершать панихиды по усопших братиях на Фоминой неделе. Литургия 8 ноября совершалась большею частью самим преосвященным архиепископом и сопровождалась проповедью или его самого, или кого-нибудь из начальствовавших монахов. Случалось, что проповеди произносились и за всенощною одним из лучших студентов. При ректоре Агафангеле к 8 ноября приурочивались именины ректора и инспектора Серафима и сопровождались общим поздравлением именинников от студентов через старших. Поздравления начальству через старших были в обычае у студентов и в некоторые другие праздники — в Рождество Христово, в Пасху и в новый год. Наставников поздравляли только студенты-земляки и близкие знакомые. После обедни 8 ноября совершался торжественный академический акт; на нем студенты должны были присутствовать в лучших своих казенных платьях — академия показывала их в это время публике. Есть поводы думать, что они не совсем долюбливали эти акты, большею частью очень длинные, утомительные и только мешавшие их собственному празднику; после акта даже погулять не оставалось времени. В 1849 году после акта ректор Григорий разразился таким замечанием на журнале: «Не знаю, как думать о тех грубых бесстыдниках студентах, кои не были на вчерашнем собрании, не предварив о том никого, равно и о тех невежах несмысленных, кои позволили предупредить себя публике. Это — оскорбление и срам начальству, о котором, видно, в голове и сердце умников нет ни смысла, ни рачения. Одолжили!!»
Перед Великим постом в Прощальное воскресенье до ректора Иоанна совершался монастырский обряд прощания. Первоначально он происходил после вечерней молитвы, на которую являлись ректор, инспектор и все монашествующие лица академической корпорации. По окончании молитвы начиналось пение: «Да воскреснет Бог»; все монашествующие вместе с ректором становились рядом; студенты делали им общий земной поклон, на который они отвечали тоже земным поклоном перед студентами; затем последние подходили ко всем монахам, начиная с ректора и оканчивая экономом, попарно, с новыми земными поклонами, целовали у каждого руку и трижды целовали уста. Между собою они прощались уже, как знали, у себя на верхах. При ректоре Агафангеле вечерняя молитва в этот день не совершалась, и обряд прощания несколько видоизменился. Ректор прощался со студентами особо после вечерни, таким же порядком, как сказано, только без пения Пасхи. Другие монашествующие лица прощались в столовой после ужина, на котором они присутствовали за одними столами со студентами. После ужина сейчас же начиналось пение Пасхи, и совершалось прощание с земными поклонами и целованием. В последний раз академия видела совершение этого обряда в Прощальное воскресенье 1857 года; на этот раз свидетелями его было несколько городских гостей ректора Агафангела, с дозволения его смотревших на церемонию в открытые двери студенческой столовой. Ректор Иоанн на следующий же год уничтожил эту церемонию: в Прощальное воскресенье не было ни вечерни, ни всенощной, а в столовой студенты заготовлялись одни. В день прощания студентам спускалось очень многое, например, и то, что при целовании от иного студента слышался предосудительный запах, и даже то, что иной, как это случилось в последнее Прощальное воскресенье 1857 года, после земного поклона инспектору дольше, чем следовало, оставался на четвереньках и весь обливался при этом умиленными слезами. Не вступалось начальство и в то, как студенты совершали потом прощание между собою.
На первой неделе Великого Поста и в Страстную седьмицу все студенты говели и причащались Святых Таин. В духовники для них и для наставников присылался обыкновенно иеромонах из Спасского или Иоанновского монастырей. Великий пост соблюдался в академии очень строго и проводился обыкновенно в серьезных занятиях; старшие студенты занимались в продолжение его своими курсовыми сочинениями, да и младшие сидели постоянно дома и чем-нибудь занимались — так было принято. Серьезная и монотонная жизнь изредка лишь прерывалась приурочивавшимися к этому времени «брюшными волнениями» из-за стола. С 1854 года, по инициативе преосвященного Григория, во всех духовно-учебных заведениях, в том числе и в академии, заведено было всем воспитанникам каждую среду и пятницу присутствовать на преждеосвященных литургиях; это продолжалось до 1861 года, когда литургии эти перестали совершаться в академии по распоряжению ректора Иоанна.
Говоря об академических праздниках, нельзя не упомянуть об оригинальных школьных праздниках — так называемых майских рекреациях — наследии незапамятной школьной старины. Рекреации эти состояли в освобождении воспитанников от занятий и дозволении им праздничной прогулки в будничное время. Как только наступил для Казанской академии первый май месяц, так и дана была студентам рекреация в загородной роще Спасского монастыря, называемой Подсека; в одном деле о мелочных расходах за май 1843 года находим запись 85 копеек ассигнациями на покупку двух мячей и 1 рубля за очистку аллей на Подсеке, где было дано гулянье студентам[194]. Рекреации даваемы были и в последующие годы. Чаще всех ректоров их давал Агафангел: в 1855 году он дал 2 рекреации в мае и еще 3-ю под конец месяца сюрпризом, чем вызвал гром рукоплесканий у обрадованных студентов; в 1856 году было даже 5 рекреаций. Рекреации эти, впрочем, не обошлись без неприятностей; студенты отпускались во время них на прогулку без записи, и вследствие неосторожного гулянья в 1855 года, как было упомянуто, один студент был уволен из академии, а в 1856 года даже двое зараз. В 1857 году добрейший отец Феодор успел выпросить студентам рекреацию даже у ректора Иоанна, который был вовсе не расположен поощрять «такие бурсацкие глупости». Но рекреация эта пала на день преполовения и пошла не в счет, а потому студенты уговорили отца Феодора просить им у ректора еще другую. 23 мая какими-то судьбами ему удалось выпросить и другую; но она была уже последняя в жизни академии. В следующие годы о рекреациях никто уже не думал и заикаться, и они навсегда отошли в область преданий добродушной старины.
Едва ли не более всего студентам нравилась в рекреациях свобода выхода из академии без обычных записей в журнале, которая, кроме рекреаций, еще давалась иногда только в самые большие праздники, в первый день Рождества, первый же день Пасхи и 8 ноября. В другое время на каждый выход из академического корпуса, хотя бы даже на короткое время, в лавки или за другим делом, нужно было просить дозволения у инспекции, да и то не во всякое время, а только в положенные на то два дня в неделю, воскресенье и четверг после обеда, и в праздники. В четверг не было положено последней лекции, чтобы студенты могли пораньше пообедать. Вообще все было приноровлено к этим редким отпускам студентов на волю. Вставая в четверг и воскресенье утром с постели, студент находил, что у него с вечера вычищены сапоги; затем в комнате казенного парикмахера целое утро производилось генеральное чищенье студенческих подбородков и стрижка волос — в другие дни парикмахер мог отказаться от этой работы. В гардеробной комнате чередной старший выкладывал книгу для записи желающих отлучиться. Запись в ней производилась с точным обозначением, куда и на сколько времени студент желает отлучиться. К обеду или утром же книга эта сдавалась инспектором чередному обратно с дозволением отлучки. Крайним сроком последней назначалось 9 часов вечера к ужину. Увольнение на ночь не дозволялось ни под каким видом, за исключением вакатных отпусков по билетам. При ректоре Парфении увольняли только до 8 часов, по непосредственному распоряжению самого преосвященного. Инспекторы часто сокращали и эти сроки отпусков по своему усмотрению, например, по случаю предстоящего вечером богослужения или дурной погоды. При ректоре Агафангеле инспектор Серафим в дурную погоду ограничивал отпуски студентов только 5 часами вечера. Иных студентов инспектор вовсе лишал отпуска и вычеркивал из записей за какую-нибудь вину или по другим соображениям. При ректоре Григории лишение отпуска в праздники было довольно частым наказанием студентов за вины. В 1849 году 3 апреля в Пасху трое студентов в отсутствие ректора произвели за ужином праздничный шум. «Жалею, — писал рассерженный начальник в журнале, — что я, положась на благородство студентов, опустил нужду видеться вчера с ними вечером. За бесчестное проведение сего святого дня запрещаю отлучку из академии в город, особенно известным по своей склонности упиваться, чтобы не бесчестили заведения, хотя в глазах города. Препятствием к увольнению должно служить еще непредставление сочинения за март». Главных виновников шума — студента Ф. Крылова и Альшанского (после в 1850 году уволенного из академии) велено было «посадить отдельно от всех студентов на последнем столе (в столовой), как дурных людей, впредь до усмотрения; к ним же — ослам этим — приобщить и Родионова на два дня, как уподобившего себя им в нетрезвости и шумопроизводстве». Вскоре в отпускном журнале читаем новое замечание ректора же: «Владимирову, Бугульминскому, Любимову, Леопольдову отказывается в отпуске как неблагонадежным, ищущим видно выпивки. Иорданский пусть сходит и приведет с собой Г. Ласточкина».
Из заметок инспекторов, иногда и ректоров на отпускном журнале вообще видно, что увольнение в отпуск производилось с разбором. Начальство внимательно прочитывало, куда и зачем студент просился, и делало по этому поводу свои соображения. Замечали в записях разные сомнительности, например, несоответствие срока отлучки с ее целью (в университетские музеи в Пасху; открывавшиеся только утром, до 8 часов вечера в книжный магазин от 2 до 7 часов и т. п.), неопределенности (например, вообще в город, к родственникам, к знакомым), слишком частое повторение одних и тех же записей, (например, инспектор Серафим заметил: почему студент А. Павлов записывается так часто и все к священнику Пылаеву?); с сомнением смотрели даже на записи студентов к лицам, просто неизвестным начальству — инспекция иногда делала студентам даже допросы, что это за лица, к которым они просятся гости. Студенты в этих записях действительно были иногда не совсем правдивы. При инспекторе Фотии, который был известен своим недалеким образованием, один студент Малахов в 1848 году записывался к помещику Манилову, а другой Веселицкий — к Собакевичу; инспектор благодушно давал на эти визиты разрешение, подписывая в журнале: «С Богом». Во избежание всяких подозрений студенты старались соблюдать в своих записях возможную благовидность записывались на рынок для покупок, к местным духовным лицам, к чиновникам, преподавателям семинарии, к своим академическим наставникам и т. п. не предосудительным лицам. Ненадолго побывав у них на всякий случай, они затем ходили и по другим местам, куда было надобно. Но случалось, что от проницательной инспекции не укрывалась и такая фиктивность их записей. В сентябре 1848 года помощник инспектора записал в журнале: «И. Любимов и Бугульминский отпрашивались к профессору Беневоленскому, а были в другом месте, откуда возвратились не совсем исправными». Ректор с своей стороны прибавил: «К неисправности Бугульминского прибавилось еще то, что он оказался курившим трубку, а Любимов неуместными умствованиями при совершенно излишнем личном оправдании показал склонность к дерзости. Не ужинать им сегодня». В инспекторство отца Серафима Протопопова при записях студентов на отлучку в известное место не раз встречаем замечания: «Не правда, ложь, пустяки». Студенты, записывавшиеся на два выхода в один день, отпускались обыкновенно только на один выход. Ректор Григорий распорядился не допускать двух отлучек на день еще в феврале 1847 года. Начальство вообще старалось ограничивать частые выходы из академии даже к родным. «Иорданскому, — писал, например, ректор Григорий в 1849 году, — довольно сходить к дяде (священнику А. Н. Иорданскому) в месяц раз, а два уже много». В 1851 году, перед самым концом своей академической службы, он рассердился на самого инспектора за то, что тот, по случаю царского дня, уволил студентов в город третий раз на одной и той же неделе, ибо-де торжество было для молитвы за царский дом, а не для шатанья по городу. Оттого число записывавшихся было всегда невелико, человек 610, и лишь в редких, особенных случаях доходило до 20. Иной студент, желая выйти из академии, откладывал это намерение только потому, что видел в журнале много записей, сделанных раньше его. При ректоре Парфении число этих записей особенно уменьшилось. Снова возросло оно при ректоре Агафангеле, который даже поощрял знакомства студентов в городе. Но и при нем инспекторы нередко писали в журнале: «Могут уйти, но лучше бы в академии быть». Отлучавшиеся чаще других брались даже на замечание; в одной помете инспектора Серафима читаем: «Годяев, Рудольфов, Воинов, Лилов, Добротворский очень часто отлучаются. Сомневаюсь в добросовестности их отлучек».
Возвращение из отпуска требовалось аккуратно к сроку и даже по возможности раньше. Время возвращения в точности отмечалось на журнале. По возвращении необходимо было явиться инспектору или его помощнику, затем уже чередному старшему для отметки в журнале, а иногда и для передачи какого-нибудь о себе замечания инспектора и даже назначения штрафа за провинность. Эти явки инспекции были особенно тяжелы в случае какой-нибудь неисправности воротившегося; нужно было подходить к благословению, рассказывать, где побывал и все ли путешествие благополучно кончилось… Просрочка студента, особенно неявка к ужину приводили в волнение всех представителей инспекции, начиная с чередного и комнатного старших. Все беспокойно ждали и караулили, скоро ли запоздавший явится и в благополучном ли виде. Взыскательность за просрочку отравляла все прелесть отпуска. Чуть не за целый час до своего срока — академия от города далеко — уволенный в город начинал беспокойно справляться о времени, потом за полчаса опрометью пускался бежать в академию, откуда бы то ни было, и прибегал запыхавшись и весь в поту, хоть бы на дворе стоял трескучий мороз, и, несмотря на то, что его казенная шинель была без воротника и подбита одной фланелью до пояса. Было, конечно, очень досадно запоздать даже после такого усердия, и не попавшие вовремя прибегали иногда к очень рискованным оправданиям, какие первые попадали им в голову. Студент Н. Разумов, писал однажды на журнале ректор Григорий с некоторым даже удивлением «его неразумию», попавшись ректору при возвращении из города уже в 10 часу, начал вдруг настойчиво уверять его, «что в праздники студенты увольняются будто бы до 10-го часу», а не до 9-го.
Разные неудобства, сопряженные в законным увольнением, делали особенно сильным соблазн самовольной отлучки. В первые годы ректорства Григория студенты изобрели простое, но очень удачное средство освобождаться от взысканий за такую отлучку, воспользовавшись тем, что инспектор писал свою помету о дозволении отлучиться с боку всего списка записавшихся в журнал и довольно размашистым почерком: некоторые стали уходить без спросу вслед за уволенными, наказав чередному старшему — в случае, если их хватятся, — тотчас приписать их фамилии в журнал в конце, не выступая из пределов инспекторского росчерка. Уловка эта долго сходила с рук, но чего не замечал инспектор, то усмотрел ректор и после нескольких подозрительных замечаний на журнале, что-де такие-то приписались, наверное, уже после инспекторского увольнения, в 1849 году распорядился, чтобы после записей непременно ставилась заключительная черта и итого записавшихся. Во время ухода уволенных и возвращения домой начальство зорко сторожило, чтобы кто не проскользнул мимо него без увольнения. Замеченные в этом завинялись в тяжком преступлении «самовольного ослушания начальства». Проницательное начальство узнавало отлучавшегося без дозволения по одному уже тому, как боязливо и осторожно пробирался он окольными путями или из академии, или в академию, и накрывало его на самом акте его самоволия. Но в марте 1849 года оно не знало, чтò и подумать о студенте Н. Разумове, который, имея надобность ненадолго отлучиться за покупками, сделал это без спросу и при возвращении, чтобы избегнуть всякого подозрения, решился храбро и открыто подкатить с своими покупками на извозчике прямо к парадному крыльцу академии. В журнале явилась запись помощника инспектора: «Студент Н. Разумов без позволения отлучался из академии и возвратился так явно, что этим обнаружил явное пренебрежение к правилам академической жизни». Ректор с своей стороны заметил: «Самоуправство Разумова почитаю тем паче важным преступлением, что причина отлучки его, по его собственному объяснению, самая пустая». Ни с одним, кажется, преступлением, кроме разве еще пьянства, академическое начальство не боролось так настойчиво, как с этими самовольными отлучками, потому что смотрело на них как на первый и самый частый повод ко всем другим студенческим грехам. Один из представителей инспекции того времени любил повторять студентам изречение одного аввы из Патерика: «Держись келии — она тебя всему научит». Как ни старался студент скрыть свою отлучку и на какие хитрости ни поднимался, чтобы замести свой след, он постоянно рисковал попасться, где и не ожидал, либо ректору, либо инспектору с его помощниками. Самая большая часть ректорских и инспекторских замечаний на журналах относится именно к случаям самовольных отлучек.
Посещение студентов посторонними людьми в самой академии было тоже ограничено. В студенческие комнаты можно было проникнуть со стороны только контрабандой, на которую, конечно, не мог решиться никто из людей мало-мальски солидных, кроме разве каких-нибудь студенческих знакомых из молодежи. Родственники или приезжие, желавшие видеться со студентом, должны были вызывать его на нижнюю площадку в коридоре. Посетители эти были, впрочем, очень редки, так что начальство даже и не вмешивалось уже в свидания с ними студентов, хотя устав и инструкция старших и тут требовали разных начальственных разрешений и дозволений.
Понятно, что при таком замкнутом характере академической жизни студент не мог не только участвовать в каких-нибудь общественных удовольствиях вроде театра, но завязать даже знакомственных связей с городским обществом. Театра студенты первых шести курсов не знали, кажется, вовсе. Не видно их было и на общественных гуляньях. Только и можно было встретить несколько серых студенческих шинелей по воскресеньям и четвергам после академического обеда до 4 часов в Русской Швейцарии или на Воскресенской улице. Летом Швейцария была тогда любимым гуляньем казанского общества; в ней играла музыка, действовало несколько буфетов, были фейерверки и другие увеселения, но по вечерам, когда все это было в разгаре, студентов туда не пускали. На Воскресенской улице происходили зимние прогулки казанского общества и именно после обеда, в самое подходящее для студентов время; но это было так далеко от академии, а студенческие шинели были так не теплы, что, взглянув немного на то, как люди веселятся, студент спешил поскорее добраться бегом до своего Арского поля, где, по крайней мере, не стыдно было для предохранения от мороза ушей заворотить на голову шинельный капюшон. Более достаточные и франтоватые из студентов любили зайти на Воскресенской улице в модную кондитерскую Коммонена, где почему-то у них принято было выпить чашку шоколада, вероятно, почитавшегося ими самым деликатным и роскошным напитком. Знакомых студенты имели мало, да и время, когда им можно было ходить в гости, для них было самое неподходящее — послеобеденное, когда люди отдыхали, и вечернее до 9, даже 8 часов, когда в гостях можно было только напиться чаю, и то перед самым уходом домой, и видеть лишь первое появление других вечерних гостей. Отправившись в гости к какому-нибудь знакомому священнику или чиновнику, студент сначала должен был еще долго прогуливаться где-нибудь в ожидании, когда ему можно будет заявиться по адресу, не потревожив чьего-нибудь послеобеденного отдыха.
Некоторая придавленность, присущая всем старым студентам академии, налагала особую печать на их поведение и в гостях. Они старались присаживаться больше к солидным старичкам; дамского общества дичились; говорили сдержанно, чтобы не проговориться, даже немного ханжили; от угощений, если до них досиживались, отказывались, одним словом — держали себя так, что у каждого из них можно было ясно прочесть в глазах подозрительную мысль: «Кто-де вас знает? сойдетесь как-нибудь с о. инспектором да и расскажете…» В компании менее солидной, у своего брата — старого семинарского товарища, чиновника или студента университета — те же студенты являлись совершенно другими людьми, распахивались во всю ширь, ораторствовали, спорили, принимали участие в обычных студенческих увеселениях. Начальство академии всегда было несколько даже против знакомств своих студентов с университетскими и с мелкими чиновниками. Много мешала порядочным знакомствам и крайняя бедность академического студенчества, а также недостаток внешнего светского образования. Бедность была действительно крайняя. Все академическое общежитие состояло из бедных бурсаков. Кто получал от родных рублей 30 в год, тот считался уже богачом между товарищами, и таких было менее четвертой или пятой доли каждого курса. Многие не получали ни копейки в течение всего своего академического ученья. Что-нибудь заработать, например уроками, не было возможности. До ректорства Агафангела студенты вовсе не отпускались на уроки. Только немногим перепадали кое-какие подачки от профессоров за разные переводные работы и переписки — но много ли мог дать им и бедный академический профессор? Придавленные такой бедностью, не имея даже более теплого платья, чем студенческая шинель, такие студенты по целым зимам сидели безвыходно в академическом корпусе, не оставляя его даже для прогулки, и только летом дышали свежим воздухом. Светская выдержка первым курсам академии была тоже вовсе недоступна, за исключением лишь немногих частных личностей, которые, принадлежа к более цивилизованным духовным семьям, кое-что видали еще до академии. Большинство, перейдя из семинарской бурсы в академическую, так и оставалось в полнейшей невинности относительно общественных условий и требований, не умело ни говорить, ни держаться порядочно. Даже после, на должностях преподавателей, казанские воспитанники резко отличались своей внешней угловатостью, например, от преподавателей из петербургских студентов, чтò замечали даже семинаристы, их ученики. Для них поэтому были истинным благодеянием такие практические житейские наставления, какие преподавал им незабвенный инспектор Серафим. Покойный профессор Зефиров рассказывал из воспоминаний об академическом быте своего времени, как кто-то из его товарищей попал раз на многолюдный вечер в светском чиновничьем семействе с барышнями, с танцами под домашнюю музыку и с праздничной закуской; до казенного 9 часа он конечно немногое мог тут повидать, но то, чтò он успел видеть, до того его поразило неведомым никогда изяществом и роскошью, что в студенческой спальне он долго с увлечением рассказывал обо всем своим товарищам, которые тоже с увлечением слушали его, как Шахерезаду, и произвел на всех сильное впечатление: «Вот-де как люди живут, а мы здесь что? — прозябаем».
Кроме Воскресенской улицы, студент мог видеть свет разве еще только по праздникам в своей академической церкви, которая привлекала тогда много богомольцев из казанского бомонда. Здесь же издали, из своих рядов или с клироса, с великой украдкой он мог видеть женщин этого недоступного для него света… Посетительницы академической церкви, вероятно, и не воображали, чем они казались для этих молодых людей, заключенных в рамках строгого монашеского режима. В мало-мальски миловидную фигурку влюблялись поголовно целые курсы. Например, у I курса на примете были какие-то две черкешенки, ходившие в академическую церковь еще в Мельниковском доме, сиротки из донских казачек. Двое студентов, успев с ними познакомиться, по окончании курса немедленно предложили им свои руки и сердца, но начальство академии остановило эти браки, рассудив, что хотя эти студенты и кончили курс, но как не получившие еще назначения находятся в распоряжении высшего начальства, при том же «такие поспешные браки правление почитает невременными и небезопасными для самого заведения на будущее время»[195]. Правление постоянно держалось того же взгляда на ранние студенческие браки и после и, по всей вероятности, спасло этим немало студентов от их незрелых увлечений. Едва ли не главным, чтобы не сказать — единственным, источником всякого эстетического развития и знакомства с жизнью для тогдашних воспитанников академии служила литература, которой все они и занимались до увлечения.
По вакатам, когда двери академии отмыкались, и академическое юношество выпускалось на волю, делались некоторые послабления в дисциплине и тем, которые оставались в самой академии, состоявшие в том, что им можно было в это время подольше поспать и чаще выходить за стены академии в город. Вакатов полагалось три — рождественский, пасхальный (по две недели) и главный, летний, вакат (в 1 1/2 месяца с небольшим — до 15 августа). На все эти вакаты студентов дозволялось отпускать с билетами как в город, так и в отъезд из Казани. Но на первые два ваката, по их краткости и по обычной бездорожице второго, увольнялись только немногое студенты, чаще других, конечно, казанцы, затем уроженцы ближних епархий — вятичи, более других богатые и постоянно отличавшиеся своим патриотизмом и семейными привязанностями, иногда симбирские, пермские и уфимские студенты. На летний вакат уезжало больше студентов, но все-таки редко больше половины; расстояния казанского округа были слишком велики для тогдашней студенческой бедноты, да и пути сообщения до 1860-х годов были слишком плохи для того, чтобы пускаться в дальнюю и долгую дорогу; — академия стала пустеть по вакатам не ранее 1860-х годов, с большим развитием пароходства и, пожалуй, благосостояния духовенства. Таким образом, множество студентов не могли пользоваться и вакатной свободой, оставаясь в той же обстановке и, кроме того, скучая без дела. Истинным благодетелем этих горемык был Свияжский архимандрит Мартирий, ученый член конференции, любивший академическую молодежь. По его любезному приглашению, в Свияжском монастыре каждый вакат, даже в Рождество, всегда жило по нескольку человек студентов, пользуясь щедрым гостеприимством и полною свободой. Эти поездки в Свияжский монастырь продолжались более 10 лет и прекратились почему-то уже при ректоре Агафангеле, вероятно, по болезненности отца Мартирия. В вакант 1845 года пять человек больных студентов приютил у себя в загородном архиерейском доме преосвященный Владимир[196]. Были студенты-бедняки даже из ближних епархий, которые все 4 года своего курса безвыездно проводили в стенах академии. Не говорим об уроженцах Сибири, Кавказа, даже Астрахани, которым для поездки на родину не достало бы ни денег, ни всего вакатного времени.
Описанный доселе строй академической жизни неизменно держался до половины 1850-х годов, до начала прошлого царствования с его новыми веяниями и всякого рода освобождениями. Но дальше этого держаться он уже не мог. Последние курсы студентов с начала 1850-х годов и то уже сильно тяготились своим ребяческим положением в отношении к своим пестунам, которые в своих отеческих попечениях об них слишком уже далеко увлекались дисциплинарными требованиями и совсем опускали из виду то, что пестуемые ими дети люди уже вполне взрослые, готовые на днях сами сделаться духовными отцами и пестунами многочисленных чад по семинариям и училищам. Эта необходимость на каждом шагу прятаться от начальства, курить не иначе, как по отхожим местам, искать протекции у буфетчика и других служителей, обманывать инспекцию, мальчишески запираться, оправдываться и т. п. одни студенческие характеры портила, другие озлобляла и почти всех ставила в отрицательное отношение к начальству, внося во всю академическую жизнь тяжелое и вредное разделение. Студенчество формировалось в замкнутое общество, необыкновенно дружное в своем единодушном укрывательстве, в котором каждый стоял за всех и все за каждого. Таким образом и самая крепость товарищеских отношений обращалась только в орудие того же разделения в академической жизни, которое убивало все жизненное в господствующей среди нее дисциплине. Самые правила этой дисциплины становились при этом чем-то чисто внешним для студента, внешней обстановкой, кем-то заведенной по какому-то своеобразному вкусу, среди которой нужно как-нибудь прожить до времени единственно только по обязательной внешней необходимости. В книжке профессора Аристова о Щапове приводится (стр. 28) одна выразительная выдержка из письма современника Щапова, в которой читаем весьма меткие строки: «Строго выполняя по внешности правила академической жизни, он не проникался сознанием необходимости этих правил: точно они были составлены не для него, а опутан он ими был по ошибке». Здесь же находим указания, с каким тоскливым нетерпением студенты ждали на последнем году окончания своего курса и какие грустные воспоминания выносили из академии, по крайней мере некоторые из них, уже тронутые современными веяниями, носившимися в воздухе еще в 1854 году. «Время нашего студенчества (1850–1854 годы), — писал один такой студент Я. Г. Рождественский (там же стр. 7), — было до такой степени смирно и скучно, что студенты последующих курсов с трудом могут составить себе о том понятие: причетническое приниженье, кошачья осторожность, безответная субординация были поистине жалки и гадки».
Переход от глупого малого ребячества под неусыпным надзором пестунов и от безвыходного заключения в детской к полной свободе улицы, как известно, всегда сопровождается более или менее резкими проявлениями мальчишеского своеволия и озорства, которые бывают тем даже резче, чем позднее человек попадает на улицу. Нечто похожее с нашим учащимся юношеством происходило в конце 1850-х и в 1860-х годах после падения прежней дисциплины почти во всех наших учебных заведениях, в том числе и духовных, в том числе и в духовных академиях. К счастью, переход от прежнего подзаконного, по терминологии отца Феодора, состояния к новой благодатной свободе в Казанской академии не был так крут и внезапен, как во многих других учебных заведениях. Он совершался здесь в течение нескольких лет; главные фазы его развития мы уже видели отчасти в представленных выше очерках тогдашней академической администрации.
К смягчению резких проявлений этого перехода более всего, кажется, способствовало то, что в самом начале его, когда новые веяния только лишь начинались, академия имела такого замечательного инспектора, как архимандрит Серафим, который, с одной стороны, сумел не только поддержать принятую доселе дисциплину, но даже довести ее до ее апогея, с другой — дать ей и всей студенческой жизни значительно подновленное направление, как раз отвечавшее всем важнейшим потребностям этого переходного времени. При повсюдном колебании самого основного принципа старой дисциплинарной системы — безмолвного послушания власти, который был главной опорой и всех ее форм, он сумел вытянуть из нее и поставить ребром все, что только могла она дать рационального, и подкрепить ее формы не одним только «так велено», но главным образом сближением их с необходимыми требованиями самой жизни, требованиями житейского порядка, приличия и порядочности; — мы не касаемся здесь религиозных и нравственных требований инспекции, как выходящих уже из области дисциплинарных порядков. Осмысленные и обновленные таким образом формы дисциплины получали в его инспекторской практике новую жизнь, после чего в своих беседах со студентами, которые остались навсегда для них памятными и, как мы видели, высоко были ценимы даже такими людьми, как профессор Аристов, он уже с полной уверенностью, ничего не опасаясь, прямо отдавал эти формы на суд здравого смысла самих же студентов; и студенты, как ни стеснялись ими, как, может быть, ни были недовольны их тяжестью, в принципе ничего против них возразить не имели. Благодаря такому обновлению этих форм, они успели благополучно продержаться в студенческой жизни не только во все время инспекторства самого архимандрита Серафима, но года два даже после его выхода из академии, все время, пока в академии оставались студенты, воспитывавшиеся под его сильным влиянием. Мы уже говорили, как это влияние отразилось на всем складе студенческих характеров его времени — это обстоятельство тоже служило крепкой поддержкой заведенного в академии дисциплинарного порядка и общей порядочности студенческой жизни; его студенты оставались носителями его духа и после его инспекторства.
Но вместе с таким обновлением старой дисциплины в требованиях ее неизбежно было допустить и некоторые уступки во имя тех же самых житейских требований, которые призваны были к ее подкреплению. Ее обновление было поэтому и началом ее реформы; при самом же отце Серафиме она была уже далеко не та, какой была, например, при отце Фотии или отце Паисии. Например, требование от студентов порядочности повело за собой потребность хоть какого-нибудь эстетического развития в студенческом кругу, бывшего прежде в загоне. Неловко было уже восставать теперь и против занятий студентов литературой, и против какой-нибудь светской песни, которую вздумал бы спеть студенческий хор, сумерничая перед занятными часами, и против того, если бы на студенческих верхах завелся какой-нибудь музыкальный инструмент. С 1854 года студенты стали открыто выписывать себе журналы и газеты, чтò прежде делалось тайно, только по безмолвному попущению начальства. Завелась музыка; в 1854 году у студентов было 4 скрипки и флейта; в 1856 году, уже после выхода отца Серафима, у студента VIII курса Ф. Ливанова явились гусли, а немного спустя и фортепьяно. Ни инспектор, ни ректор Агафангел не имели против этого ничего. Ректор любил в студентах даже не одну порядочность, но и некоторого рода светскость. В VI и VII курсах обнаружились хорошие танцоры — Абрамович, Калатузов, Залесский, которые сделались учителями в танцевальном искусстве других. По праздничным вечерам в 5 или 6 №№, на всякий случай подальше от слуха начальства, студенты затевали целые балы с музыкой и танцами, причем европейские танцы перемежались с кавказским казачком ставропольских студентов и с русской присядкой. Запертые двери академии все еще неохотно отпирались для выхода студентов в город, но ни инспектор, ни ректор не были против знакомства студентов с порядочными людьми. После отца Серафима ректор стал даже поощрять эти знакомства и сам вводил некоторых студентов в знакомые ему семейства. Все это было предвестием важных перемен в студенческой жизни. Интересно было бы видеть, какие еще новые корректуры в старой дисциплине сделал бы отец Серафим при дальнейшем развитии требований нового времени и в каком виде явилась бы при нем эта дисциплина в жизни последующих курсов; но он вышел из академии раньше, чем новое время хорошенько обозначилось…
С 1855 года настало «благодатное» время инспекторства отца Феодора. Но послабления в дисциплине и при нем шли с величайшею постепенностью и медленностью, несмотря на то, что он прямо и открыто высказывался против прежнего дисциплинарного строя, как против подзаконного ига. В академии оставались еще строгие охранители этого строя в лице ректора Агафангела и отца Вениамина, а во главе студенчества стояли сначала VI, потом образцово дисциплинированный VII курсы. Да и сам отец Феодор не был, собственно, против заведенных порядков, — сами по себе они ему нравились, и он не прочь был настоять по-своему, чтобы студенты и дома постоянно сидели, не выходя без спросу, и на молитву являлись все неопустительно, и классов не опускали и т. д.; нарушение каждого из этих заведенных порядков его всегда глубоко огорчало. Он только требовал, чтобы все это было «не пред очима точию» — отвергал принудительные, подзаконные меры к поддержанию этих порядков и хотел действовать на студентов в духе евангельской благодати и свободы. Из любви к нему студенты всячески старались быть перед ним исправными, боясь попасться ему в чем-нибудь неладном даже более, чем отцу Вениамину. Они отлично понимали тогдашние, уже известные нам, отношения между членами академической администрации и знали, что отец Феодор всегда готов облегчить их от тягостей подзаконного иго и, чтò бы там ни случилось, непременно встанет за них против отца Вениамина. В декабре 1855 года явилось особенно важное послабление. Воспользовавшись заботливостью ректора о здоровье молодых людей, отец Феодор выпросил у него согласие отпускать их на прогулку каждый день от 2 до 4 часов без записи. Это было большой для них радостью. С этого времени, как только кончится, бывало, академический обед, целые вереницы студентов потянутся из академических ворот в разные стороны, в поле, в Швейцарию, в город на Воскресную улицу. Когда настала весна 1856 года, студенты, как дети, радовались своей свободе и, как дети, резвились на обнаженных от снега пригорках рощи против академических и госпитальных зданий, где была тогда так называемая, Депрейсова дача и облазили чуть не все ее деревья. Проезжавшие по Сибирскому тракту путешественники вероятно не без удивления взирали на представлявшееся им зрелище сидящих на деревьях будущих солидных кандидатов и магистров богословия. С 1856 года начались и другие более или менее важные послабления. Это был курсовой год, и студенты старшего курса писали сочинения на степени. Отец Феодор перестал взыскивать с них за опущения лекций, уговаривал не слишком строго относиться к этим опущениям и своего помощника; с началом репетиций после Пасхи сам ректор освободил студентов от всех последних классов, на которых обыкновенно преподавались языки. В вакат сменился в должности помощника инспектора отец Вениамин — главная опора старой академической дисциплины: на место его определен покладистый отец Диодор, и новое состояние студентов «под благодатию, а не законом» было обеспечено.
Но сделавшийся в это время старшим курсом VII курс еще не скоро воспользовался всеми благами новой свободы, жил с большой оглядкой, не совсем доверяя даже отцу Диодору и своей сдержанностью сдерживал в прежних границах и вновь поступивший в академию VIII курс. Академические порядки оставались без всякого изменения. Тем не менее с нового учебного года в академии повеяло уже совсем иным духом, чем прежде. Свободные послеобеденные отлучки из академии день ото дня становились продолжительнее. Студент не спешил уже домой к вечернему чаю, а довольно беспечно располагался, например, у своих знакомых студентов университета-земляков, в полной уверенности, что его не хватятся в академии до самого вечера, когда инспектор будет делать обход студенческих комнат, что если он запоздает даже и к этому времени, так всегда найдется радетель, который положит на его место в занятные часы книгу и скажет, что он сейчас только вышел, а старший на это, конечно, смолчит. Когда студент уходил в праздник с записью в отпускной журнал, он тоже не торопился возвращаться к сроку, особенно если являться по возвращении приходилось к отцу Диодору. Снисходительностью последнего особенно пользовались студенты, более к нему близкие. За ужином в праздники, являясь в столовую, он как будто не замечал, что за столами чуть не половина мест остаются пустыми. Встречаясь со студентами у городских знакомых в одном доме, он даже сам на свой страх дозволял им оставаться в гостях подолее. В Святки 1856 года снисходительность его простерлась до того, что некоторых студентов он увольнял даже на ночь; они пользовались этим для того, чтобы где-нибудь подольше потанцевать или побывать в театре. Инспектор ничего этого не видал и не знал. В Масленицу 1857 года, когда отец Диодор исполнял должность инспектора, наружные двери западного флигеля, где он жил, нарочно запирались попозднее, чтобы запоздавшие студенты свободнее могли пройти этим путем домой, не просясь в ворота у привратника. Буфетчик должен был оставлять множество порций от обеда и ужина для запоздавших, — и это вошло с тех пор в какую-то для него обязанность, так что студенты и не просили его о том предварительно, а по возвращении прямо требовали, чтобы он их накормил. Днем они катались на татарах — казанское масленичное удовольствие вроде петербургского катанья на чухонцах — или отправлялись на утренние спектакли в театр. Знакомство с театром, прежде совсем для них недоступное, производило на них сильное впечатление. Один студент VIII курса до того увлекся игрой актера Милославского — тогдашней провинциальной знаменитости, — что с утра до вечера всем и каждому декламировал тоном этого актера разные отрывки из «Гамлета», одному расскажет про башмаки, в которых шла королева — мать Гамлета за гробом мужа, другого уверит, что жизнь есть «сад, заглохший под дикими, бесплодными травами», третьему крикнет: «зверь без разума и чувства» и т. д. Благодаря такой снисходительности к отлучкам из академии, старшие студенты, отличавшиеся бòльшей светскостью, завели довольно знакомств в городе и стали вести более общественную жизнь, выводили в свет и младших.
Сближению студентов с порядочными людьми много способствовали и ректор с инспектором, доставив некоторым из них уроки в дворянских домах, чего никогда не бывало в Казанской академии. В ноябре 1856 года в семействе генерала А. Л. Корсакова понадобился для детей учитель закона Божия и латинского языка. Отец Феодор, знакомый с этим семейством, посоветовал вместо священника взять для этих уроков студента академии и сам рекомендовал студента VII курса В. В. Лаврского. Ректор Агафангел, тоже бывавший в этом семействе, с удовольствием на то согласился и дозволил Лаврскому ходить на уроки без особого на каждый раз дозволения. После Лаврского в этом доме давали уроки А. С. Павлов, а с 1858 года П. Знаменский. В январе 1857 года учителя из студентов академии пожелало иметь семейство господ Могилатовых; отец Феодор рекомендовал для этого студента А. С. Павлова. В том же году, по просьбе вице-губернатора Андреева, пожелавшего иметь у себя учителем кого-нибудь именно из младших студентов, который бы мог дольше быть учителем, до своего выхода из академии, ректор сам назначил студента VIII курса Ф. Е. Кибардина. Все эти учителя успели зарекомендовать себя в принявших их семействах с доброй стороны и сделались в иных своими людьми, ездили во время вакатов в их деревни, знакомились через них и с другими домами. С легкой руки этих первых учителей преподавание частных уроков осталось между студентами в употреблении и в последующие курсы.
Расширение круга знакомств вызвало у студентов потребность позаботиться о своей внешности и внешнем образовании. Некоторые студенты начали обзаводиться более нарядными костюмами. С начала 1857 года, после одних неудачных дебютов некоторых молодых людей на святочных вечерах у знакомых, все студенчество обуяла повальная танцомания. Чуть не каждый вечер после ужина в 5 или 6 № собиралась толпа стремившихся усвоить себе мудреное искусство французской кадрили и трудилась над этой задачей в поте лица и с редкой добросовестностью. Напевая на голос: «Чижик, чижик», счет кадрильных па, отсчитывая, кроме того, темп указательным пальцем и приседая на каждом шагу коленями и всем корпусом, обучавшиеся двигались взад и вперед по комнате с необычайно серьезными и умными физиономиями. Другие, стремившиеся к еще более высокому образованию, учились даже легким танцам; для большей легкости в производстве тяжелых на первых порах оборотов и переворотов учитель с учеником схватывались за плечи, наклонялись головами вместе, чтобы видеть чистоту своих па, и, медленно поворачиваясь, методически выделывали ногами, что следовало, изображая суровыми физиономиями и напряженными движениями не столько легкий танец, сколько некоторую упорную борьбу, где «то сей, то оный на бок гнется». Около таких танцоров собирались ряды зрителей — иные позубоскалить, а иные с более серьезной целью усвоить что-нибудь и самим, на первый раз хоть внаглядку. Несмотря на такой своеобразный метод обучения, некоторые талантливые люди успевали в хореографическом искусстве до степени, недалекой почти до совершенства. В таких мирных эстетических развлечениях свободное время студентов проходило весело и дома. Не последнее место в кругу развлечений занимала музыка. После того как в Святки 1856 года на музыке у студентов побывал сам отец Феодор, она сделалась окончательно дозволенным искусством. Студенты предавались ей все-таки с некоторой осторожностью, боясь растревожить не любившего шума больного ректора. Кроме того, они все-таки стеснялись петь светские песни, чтобы не возмутить благочестивых чувств своего монашествующего начальства. Выработалась особая манера пения этих песен без слов и piano, иногда даже сквозь длинные трубы, свернутые из бумаги. Выходило что-то вроде духового оркестра, звуки которого очень красиво разносились по академическому зданию, услаждая, вероятно, слух и самого ректора.
Послабления простирались на все мелочи студенческой жизни. Утром, например, можно было подольше поспать, не опасаясь, что инспекция явится будить; молитв старались не просыпать, потому что это слишком сильно огорчало отца Феодора. В праздники можно было утром напиться чаю — выдавалась даже обычная порция белого хлеба к завтраку. В занятные часы студент мог свободно уходить из занятной комнаты и хоть весь вечер болтаться в гардеробной, сделавшейся настоящим студенческим клубом. Вечером ректор настойчиво требовал, чтобы никто не засиживался в комнатах дольше 10 часов; но теперь можно было, по крайне мере, не лежать с этого времени обязательно на койке. В спальнях иногда долго и после 10 часов шло продолжение того веселого препровождения времени, каким студенты занимались после ужина; продолжался оживленный говор, сыпались шутки и остроты. Однажды вдоль обоих дортуаров, среди дружного хохота обоих курсов, пущена была исполинская свинья в ермолке, в состав которой вошло несколько студентов, одеял, простынь и подушек, — это был тонкий намек на прозвище, данное студентами одному нелюбимому наставнику. В другой раз студенты, совсем уже раздевшись, составили в спальне исполинскую кадриль пар в 20, в которой кавалеры обозначались надетой на голову подушкой, а дамы стыдливым препоясанием из простынь. Забава, однако, не прошла даром. В самый разгар бала неожиданно явился отец Феодор и в ужасе остановился в дверях. И дамы, и кавалеры — все живо очутились в койках. Отец Феодор не стал расследовать этой шалости, но несколько дней все плакал перед являвшимися к нему старшими и много толковал им что-то о Вавилоне и вавилонской блуднице.
Так протекло все время ректорства архимандрита Агафангела. Новый ректор Иоанн нашел, что студенты держатся слишком вольно, и на первых порах своими строгостями озадачил всю веселую молодежь; у студентов упало сердце. Но потом они скоро успокоились. Живо сообразив все обстоятельства и поняв направление грозного начальника, они нашли, что и при нем жить еще можно. Студенты младшего VIII курса даже полюбили его и все время своего пребывания в академии и даже по выходе из нее всегда отзывались об нем с увлечением. К его подзаконному игу приспособиться было еще легче, чем к благодатной свободе отца Феодора, которая была очень нелегка на деле, особенно когда между студентами и этим нравственно-требовательным, своеобразным и подчас нервно капризным инспектором не стало такого удобного посредника, как отец Диодор, который в свое время так хорошо умел выставлять студентов в нужном для инспектора свете и устраивать все отношения их к инспекции мирно и гладко. Строгости ректора касались одного только внешнего порядка, не внося никаких перемен в обыденный ход студенческой жизни за последнее время. Гораздо чувствительнее отозвалась на спокойствии этой жизни смена членов инспекции. По выходе отца Диодора немедленно же начались известные столкновения студентов с новым помощником инспектора, отравившие последние месяцы пребывания в академии отца Феодора. Столкновения эти, продолжавшиеся с перерывами целый год, снова подняли затихавший было разлад между студенчеством и его начальством, заставили студентов крепко сплотиться в общей оппозиции и, — что всего важнее и с известной точки зрения всего хуже, — сосчитать в этой оппозиции свои силы. Ни инспектор, ни ректор не захотели, а может быть, и не могли уже поддержать помощника инспектора. Под влиянием современного настроения всей учащейся молодежи того времени и повсюду распространившегося какого-то культа молодого поколения дух академического студенчества успел уже сильно измениться против прежнего, даже еще очень недавнего времени. Прежнее робкое и несколько приниженное настроение академического студента времен подзаконных у студентов последнего времени сменилось довольно гордым сознанием своего высокого студенческого достоинства, с которым невольно приходилось теперь считаться самому начальству академии. Последнее, впрочем, и само способствовало развитию этой черты в студенческом характере, постоянно обращаясь для своих дисциплинарных целей именно к студенческому благородству и самосознанию. Так было еще при ректоре Агафангеле и инспекторе Серафиме. Ректор Иоанн своим обращением со студентами развивал в них эту черту почти систематически и в короткое время развил до того, что потом сам же должен был приноровляться к ней. Время его ректорства было по преимуществу временем развития студенческого самосознания и с этой стороны живо сохранилось в памяти всех, учившихся при нем в академии.
Известное столкновение студента VIII курса Морошкина с помощником инспектора в октябре 1857 года, еще при отце Феодоре, поддержанное единодушно студентами обоих отделений, было первым проявлением нового духа в студенчестве, ясно показавшим, что прежняя инспекционная система отжила свои дни и более не годится. Нужно было вырабатывать новую систему, но выработать таковую было тогда некому. Ректор, по-видимому, имел кое-какие мысли по этой части, но сам в студенческие дела не вступался, предоставляя ведаться с ними одной инспекции; во главе же инспекции стоял отец Феодор, способный действовать на студентов только нравственно, своими личными качествами, а остальные члены инспекции даже и не заметили вновь народившегося духа в студенчестве и, оставаясь при прежних дисциплинарных требованиях и приемах, только раздражали молодежь и давали ей новые поводы укрепляться в своем новом направлении и притом не в лучших, а в худших, крайних его формах, в формах грубых протестов и даже «личных оскорблений» помощнику инспектора. Таким образом, в самое критическое время студенческой жизни, когда в ней совершался такой важный перелом, она оставалась совсем без руководителей, без направителей и предоставлена была самой себе. Если она и не доходила тогда до таких крайностей, как жизнь студенчества университетского, то этим обязана была единственно тому, что сами студенты академии были далеко не похожи на студентов университета по своей талантливости и всегдашней рефлективной сдержанности в молодых порывах. Замечательно, что во всех делах 1857/58 года, в которых проявлялись черты их нового направления, верх постоянно оставался за ними. Так кончилось дело Морошкина. Осенью 1857 года студенты сделали манифестацию против дурных качеств стола; ректор страшно рассердился, чуть не выгнал двух лучших студентов из академии, но все-таки назначил ревизию экономии и поручил ее, равно как и изыскание средств к улучшению студенческого стола, самому популярному у студентов профессору, Д. Ф. Гусеву. Очень легко кончилось в 1858 году и известное дело февралистов, и другое столкновение студентов с инспекцией на Пасхе этого года перед приездом инспектора Филарета. Во всех этих историях студенты действовали корпоративно и очень дружно. Преемник отца Феодора, инспектор Филарет, тоже не взял на себя труда составить какую-нибудь систему для студенческого общежития и новых отношений к нему инспекции и все время своего инспекторства относился к своей должности с полным безучастием. Беспризорность студенческой жизни при нем только еще усилилась. Изредка разражалась гроза из ректорского кабинета; например, в Великом посте 1858 года ректор пристрожил студентов за то, что они бросили ходить попарно в столовую и в церковь; выдал еще новое распоряжение, чтобы при выходе из церкви они тоже ходили парами и не останавливались в коридоре со своими знакомыми. Студенты его слушались, но подобные мимолетные грозы и распоряжения в общем ходе академической жизни ничего почти не значили.
С выходом из академии VII, последнего, курса, воспитанного еще в прежней дисциплине, между студентами не осталось ни одного живого свидетеля этой дисциплины; VIII курс знал об ней больше понаслышке и по некоторым остаткам ее порядков во внешнем строе академической жизни, которые еще застал при своем вступлении в академию. Это был курс уже Феодоровского и преимущественно Иоанновского времени с ясно обозначенными чертами нового студенчества. Черты эти обозначались в нем еще и прежде, когда он был в младшем отделении — во главе последних историй до инспектора Филарета действовали студенты не старшего VII курса, а именно этого младшего VIII курса. Перейдя в старшее отделение и встав во главе студенчества, он стал держаться еще самостоятельнее и вольнее. Первым его дебютом в старшем отделении был еще небывалый в академии опыт производства независимого студенческого суда над одним из товарищей, который по некоторым поступкам оказался недостойным носить звание студента. О поступках этих студенты не пожелали донести начальству, а решили наказать виновного своим собственным судом. На собрании всего курса, на которое приглашен был для оправдания и подсудимый, ему присуждено было самому подать прошение об увольнении, причем в случае исполнения этой общей воли товарищей обещано покрыть все его грехи глубокою тайною, в противном же случае провести дело об увольнении через начальство. Он уволился, и тайна действительно была строго сохранена даже от студентов младшего курса. Сплоченность и единодушие VIII курса так были велики, что ректор Иоанн предполагал в нем существование какого-нибудь одного сильного коновода и в своих частных беседах с студентами несколько раз пытался доведаться, кто бы это мог быть. Надеясь на свое единство и силу, студенты этого курса в первое же полугодие 1858 года решились противостать даже самому грозному ректору. Случай этот нами уже рассказан — это было по поводу известной записки ректора о ссылке студентов для исправления в монастыри. VIII курс по этому случаю составил вторичное корпоративное собрание и на этот раз прямо в противодействие своему начальству, для написания протеста против записки ректора в форме прошения на имя преосвященного.
История эта сошла с рук довольно благополучно. Записка ректора не достигла своей цели, но все-таки осталась не без влияния на жизнь студенчества, доказав, что с ректором шутки плохи и что нужно жить с оглядкой. Случаи нетрезвости бывали и после, но значительно скромнее. Каждый раз, как составлялась компания охотников выпить, при ней непременно являлся какой-нибудь товарищ-опекун и нянька, бравший на себя обязанность наблюдать над своими слабыми друзьями и хранить их на всех кривых и ломаных путях их и главным образом от глаза и слуха начальства. Выход за стены академии был очень свободный; не застав кого-нибудь в комнате в занятное время, инспектор Филарет не обращал на это никакого внимания и представлялся вполне удовлетворенным, когда на спрос, где же такой-то, ему скажут, что он сию минуту вышел; за ужином отсутствующие объявлялись больными. Записной журнал все-таки велся по всей форме с тем только различием против прежнего времени, что записываться в него на отлучку можно было не по одним только четвергам и воскресеньям, но и в другие дни, да и записывались в него больше такие студенты, которые намерены были возвратиться к сроку и явиться по форме инспектору; не имевшие такого намерения шли под прикрытием первых, куда было нужно, без записи. На случай позднего возвращения крыльца бакалаврских флигелей и задний ход в главный корпус оставались постоянно незапертыми. Но опасение попасться начальству было настолько еще сильно, что, например, отправившись в театр, более осторожные люди нарочно спешили оттуда к ужину и вечерней молитве домой, чтобы исполнить здесь все, что требовалось, и показаться инспектору, затем снова отправлялись в театр досиживать интересный спектакль, делая при этом взад и вперед не менее 4 верст. Остатки этого последнего страха перед инспекцией стали ослабевать с 1859 года, когда пошли известные несогласия между ректором и инспектором, разумеется, очень хорошо известные студентам. Ко всем проступкам молодых людей отец Филарет за все это время относился с невозмутимейшим благодушием. В начале зимы 1859 года был такой случай: человек 5 студентов были тихонько в театре и, воротившись оттуда, к величайшей своей досаде, нашли все двери в корпус запертыми по распоряжению помощника инспектора, который все еще пытался бороться с нарушениями дисциплины; не запертою оставалась одна только дверь со двора в кухню, из которой можно было пробраться в столовую; но по исследованию и столовая оказалась тоже запертой; посовались туда-сюда и порешили прорваться до своих коек прямо через инспекторскую переднюю по боковой лестнице из кухни, но только лишь вошли туда, как из залы инспектора отворилась дверь и в ней показался со свечей он сам самолично; преступные юноши, закрывшись воротниками, один за другим все чинно прошли перед ним и скрылись в среднем коридоре, а он им светил и благодушно улыбался. Заметив, что все они в порядке, он оставил дело без внимания и никогда потом даже не упоминал об нем ни одним словом.
В Святки после его отъезда у студентов явилось новое увлечение, которое много отвлекало их от других более грубых увеселений: по инициативе главного театрала VIII курса Ф. В. Ливанова, известного после автора многих сочинений по расколу, они затеяли игру в домашние спектакли. За исключением только самых ленивых и смирных, этими спектаклями заинтересовались все студенты и сообща занялись их обстановкой. Местом их назначен был дортуар старших студентов. Койки были сдвинуты все в одну сторону и образовали весьма покойные места для зрителей; добыли залежавшееся у эконома полотно для занавеси, набрали огарков для рампы; взяли даже волшебный фонарь из физического кабинета, так как представление готовилось волшебное — переделка из «Ночи на Рождество» Гоголя со скрадыванием на небе месяца; все роли были разобраны самыми лучшими поклонниками Гоголя из обоих курсов, и в один святочный вечер после ужина началось комедийное действо. На первый раз оно не удалось из-за волшебного фонаря, который совсем не действовал — зрители, сидя в потемках, сначала хохотали, потом соскучились, и Гоголь провалился позорнейшим образом. Но зато после него на других спектаклях артистически прошло несколько тогдашних модных бытовых комедий и сцены из «Разбойников» Шиллера. Ректор, конечно, знал о проказах молодежи, но не мешал ей, вероятно, не велел мешать и инспекции, находя эти спектакли более приличным исходом для молодых сил, чем какие-нибудь кутежи, которые легко могли явиться в это вакатное время. По окончании святок кончились и спектакли, и студенты увеселялись в свободное время только танцами, в которых главным действующим лицом был тот же Ф. Ливанов, серьезно считавший себя вполне светским кавалером и один из всех товарищей имевший даже собственный фрак. Едва перехватив чего-нибудь за ужином и не дожидаясь конца, он бежал в гардеробную комнату, зажигал множество свечей, взятых из разных №№, и, когда студенты возвращались сюда из столовой, сейчас же расставлял всех в пары и начинал дирижировать балом.
Весной и летом, пользуясь свободой выхода, некоторые студенты предавались водяной потехе. У одного из них, казанца К. В. Лаврова, была собственная лодка, около которой собрался целый экипаж человек из 12 в должностях — хозяин капитана, другие кто его помощника, кто боцмана, шкипера, юнги и проч. Экипаж этот по целым суткам пропадал или на озере Кабане, или на Волге, уезжая иногда очень далеко и подвергаясь даже опасностям. Однажды в разлив лодка была застигнута бурей, и пловцы едва спаслись, сломав руль и совершенно выбившись из сил. Ночью, во время привала лодки к какому-нибудь пустому берегу, экипаж ее разводил костер и до зари благодушествовал за свежей ухой. Одно время в 1859 году студенты — все почти той же компании — увлеклись искусством одного фехтовальщика-итальянца, пленного офицера Спинелли, который содержал в Русской Швейцарии ресторан и, убедив себя в том, что без фехтовального искусства по Арскому полю очень опасно ходить ночью, начали учиться фехтовать. Из оконных занавесок были вынуты железные прутья и оказались совсем похожими на рапиры. В гардеробной комнате и в больнице, где часто собирались студенты для разных апокрифических занятий, после обеда по целым часам только и слышно было топанье ног и чиканье импровизированных рапир. Забава эта, впрочем, недолго нравилась и после нескольких синяков была оставлена.
Последний 1859/60 курсовой год, как и все вообще такие курсовые годы, студенты VIII курса провели в усиленных занятиях за писанием курсовых сочинений, изредка отрываясь от работы, чтобы встряхнуться и размяться какой-нибудь новой забавой. По окончании главной черновой работы за этими сочинениями в Пасху 1860 года они опять вспомнили свои комедийные действа. Еще раньше спектакль затевался в Святки; на нем положено было соединить приятное с полезным — поставить пьесу на французском языке («Дезертир», изданную при французской грамматике Перелогова) для практики во французском разговоре. Пьеса была выучена твердо, но когда артисты послушали себя на репетиции, им самим стало тошно от своего прекрасного французского произношения, и затея эта сама собой рушилась. За пасхальную игру студенты поплатились было очень дорого. Слухи об ней дошли до владыки, и он немедленно потребовал от начальства объяснений. Ректор Иоанн постарался выручить студентов из беды. Призвав чередного старшего, он сделал ему такой допрос: «Какие вы там театры устроили? Вероятно, пьесы какие-нибудь читали?» — «Точно так, Ваше Высокопреподобие». — «Это что же? Вроде литературного вечера?» — «Точно так, — вроде литературного вечера». — «Как же вы читали? Разными голосами или один всю пьесу?» — «Разными голосами». — «А! Значит, каждый характер в пьесе специально изучался особым студентом?.. Что же? Для изучения литературы это хорошо. Только будьте осторожны, а то в городе все это передается в превратном виде. Ступайте и скажите это другим студентам». Допрос был снят, — дело выяснено и в таком виде доложено преосвященному. Владыка успокоился. Но более чем уже через год эти несчастные спектакли снова подверглись обследованию и притом со стороны высшего начальства. На них обратили внимание следователи по делу о панихиде 1861 года и на каком-то основании донесли, что студенты, игравшие гоголевского «Ревизора» вечером третьего дня Пасхи, начали готовить свои роли будто бы ни раньше, ни позже, как «с Великого четверга, несмотря на Великие дни поста и говения». «Сего довольно, — сурово заметил в своей записке митрополит Филарет, — чтобы заключить, что отношение академии к обязанностям религии неудовлетворительно»[197].
Все эти выдумки и забавы в свое время имели, однако, и доброе влияние на студенческую жизнь, отвлекая выпущенные на свободу молодые силы от разных грязных увеселений, вроде пьяных кутежей, до которых было очень недалеко, особенно в такое время, как Святки и Пасха. Оттого, может быть, ректор Иоанн и смотрел на них снисходительно. В обществе студентов господствовало тогда преимущественно остроумное и артистическое веселье. Даже среди не совсем трезвых компаний главным связующим предметом было вовсе не вино, а те остроты, выдумки, проказы, в которых участники этих компаний соперничали друг перед другом и о которых долго после не могли вспоминать без смеха. Замечательно, что между студентами вовсе не водилось игры в карты — занятие это казалось неостроумным и скучным. В IX курсе был один здоровый студент А. Лавров, в 1860 году исключенный по известной истории об утонутии чиновника Попова на озере Кабане. Голова у него была несколько тяжеловата на выдумки, но он высоко их ценил и не мог без них обойтись, когда был навеселе. Для удовлетворения такой потребности он прибегал к помощи чужой, более находчивой головы: обладая громадной силой, завладевал кем-нибудь из нравившихся ему остроумных студентов, угощал его, всюду с ним ходил по академии, посадив его иногда даже к себе на плечо, как обезьяну, и от времени до времени обращался к нему с настойчивым требованием: «Говори идею». Идея должна была состоять в изобретении какой-нибудь необыкновенной выходки, которой бы никто не ожидал. И нужно было, во что бы то ни стало, непременно дать ему такую идею, чтобы он занялся ее выполнением, иначе богатырь придумывал что-нибудь сам и всегда что-нибудь не совсем удобное, например, вдруг задумывал изменить фасон железной решетки на лестнице или взгромоздить один на другой несколько тяжелых занятных столов, чтобы, взобравшись на них, в отличие от других людей уснуть на потолке.
После выхода VIII курса, еще заставшего кое-какие остатки старой дисциплины, память о последней прекратилась окончательно. Кончились даже недавние эстетические, литературные и артистические увлечения, которые скрашивали студенческую жизнь. Печальное для всех учебных заведений время 1860-х годов настало и для академии. С самого же начала при переходе в старшее отделение IX курс начал терпеть большие потери в своем составе вследствие вольного и невольного исключения разных студентов из академии: летом 1860 года исключены студенты Лавров и Попов из-за истории на озере Кабане, потом в начале 1861 года еще один студент, в нетрезвом виде шумевший у дверей самого ректора и порывавшийся вломиться к нему с весьма воинственными целями. Нельзя не отметить здесь замечательной черты в характере ректора Иоанна — он не попомнил этой личной себе обиды, причислил потом этого студента снова к его курсу и дал ему возможность получить степень кандидата. Далее — разразилось известное дело о панихиде, кончившееся тоже исключением нескольких студентов из обоих отделений. Нельзя сказать, чтобы нравственное состояние студентов слишком уже за это время понизилось — этого не было. Виною всех наиболее грустных явлений в их жизни и самого исключения некоторых из академии была главным образом развившаяся между ними на свободе какая-то бездисциплинная и бесстрашная откровенность и безоглядность жизни. Мы уже говорили, что результатом такой именно безоглядности было и самое крупное дело того времени, наиболее скомпрометировавшее академию, — дело о панихиде 1861 года, после которого начальство заподозрило академических студентов даже в политической неблагонадежности.
Одним их результатом участия студентов в манифестационной панихиде 1861 года была чрезвычайная ревизия академии через следователей по делу о панихиде. Последние собирали всевозможные сведения об академической жизни с 1860 года и из всевозможных источников; например, об упомянутой выше несостоявшейся жалобе профессоров на ректора Иоанна первые сведения были получены следователем Олферьевым в дворянском клубе за карточным столом. Из их донесений по начальству о состоянии академии кое-что публиковано теперь печатно в V томе «Собрания мнений и отзывов» митрополита Филарета, чем мы и воспользуемся. По самому свойству своей задачи следователи выставляли на вид главным образом, конечно, темные стороны в жизни студентов, не касаясь примеров благонравия последних, но картина, рисуемая ими, все-таки имела довольно общий характер. Вот известные нам пункты их отчета: 1) «Как учащие, так и учащиеся во многом отступили от обязанностей, возлагаемых на них уставом заведения, и во многом допустили нарушение порядка и благочиния. 2) Обязанность ходить к общественному богослужению исполняется в последнее время, как следует, немногими студентами, прочие же или не ходят в церковь, или ходят, но не за тем, за чем должно (?). Начальники академии все это знают и, когда бывают в храме, видят, однако оставляют без внимания. Богослужение, при всем сокращении, совершается кое-как. Молитв утренних и вечерних с 1860 года, за исключением времени пребывания ревизоров, по настоящее время вовсе не было. 3) В классы вообще немногие ходят и нередко не более 2 или 3 человек из отделения. 4) Студенты ложатся спать и встают, когда хотят; им не воспрещается отлучаться, куда и когда хотят, будет ли то время богослужения или классов или время ночи. Студенты иногда возвращаются в академию в позднюю пору и не всегда трезвые. В образе мыслей их и жизни заметна вольность. По мнению большинства лиц, знакомых с академиею, при ректоре Иоанне она незаметно стала становиться на ложный путь. — Преосвященный архиепископ Афанасий изволил отозваться, что нынче дух везде не хорош, но что, по мнению его, нет особенной надобности предпринимать что-либо важное, а не лишнее было бы припугнуть, кого следует, и, пожалуй, дать академии другого начальника». С этою мыслью преосвященного Афанасия, приписывавшего все неурядицы в жизни студентов, очевидно, не столько духу студентов, сколько администрации академии, согласно было и духовное начальство[198].
Свобода студенческой жизни была действительно доведена до крайности, до упразднения даже таких ограничений, которые необходимы для всякого вообще общежития и внешнего порядка. Например, общие собрания студентов для обеда и ужина в столовой готовы были совсем порушиться. Разные беспорядочные люди требовали свои обеденные и ужинные порции, когда вздумалось, таскали их из столовой в комнаты к явному ущербу чистоты жилых помещений, в ущерб даже самой экономии. Студенческие пирушки не укрывались уже где-нибудь в стороне, а происходили открыто в занятной комнате, и последняя принимала вид какого-то грязного буфета с тарелками (конечно, казенными) соленых огурцов, капусты и прочее. В самой столовой не было должного порядка в подаче кушаний и вообще во всей процедуре обедов и ужинов; каждый начинал есть особо и уходил из-за стола тоже особо. Не говорим уже о благочестивом чтении за столом Четьих-Миней, которое производилось в академии почти до 1860 года; — этот недавний обычай сразу стал какой-то необычайно старой стариной, о которой никто и не вспоминал. Собрания на общие молитвы с 1860 года тоже прекратились. 11 июня при ревизорах ректор написал на журнале чередных: «Чтение утренних и вечерних молитв отмечать неопустительно». Чередные действительно стали отмечать каждый день, что молитвы читались, но всего через неделю опять перестали, потому что на самом деле они вовсе не читались, и ректор не повторил своего распоряжения. С 1862 года донесения чередных старших стали вообще очень лаконичны, состоя всего из трех слов, что в академии все благополучно. Выход их академии до того был свободен, что студенты могли пропадать из академии на несколько дней, только сказавшись кому-нибудь из товарищей, где в случае надобности их можно отыскать. Один из студентов X курса, П. Князевский, на последнем году своего учения поступил даже на наемную службу в уголовную палату, готовя себе там штатное место к окончанию курса, и преспокойно ходил туда каждое утро заниматься письмоводством.
При такой обстановке студенческого общежития для нравственно слабых людей было очень много соблазнов дойти до полной разнузданности и число этих слабых людей должно было все более увеличиваться к еще большему расстройству расшатанного порядка. А кругом академии господствовали между тем все огрубляющие впечатления современного нехорошего духа 60-х годов. Вместо прежних облагораживающих знакомств у студентов усиливались связи с огрубляющими, низменными слоями общества. XI курс был едва ли не самым несчастным по усилению в нем таких огрубляющих влияний и по числу нравственно слабых студентов, с которыми не знали, что делать даже их товарищи и которые потом один за другим сгибли от своих слабостей по выходе из академии. В 1863 году, по инициативе некоторых студентов-эстетиков, снова начались было в академии литературные вечера и комедийные действа, но и они не имели уже теперь прежнего значения и часто служили только лишними поводами к кутежам. В Академической слободке нашлись две харчевни, которые завели у себя особые студенческие помещения и открыли студентам любезный кредит. Коммерсант одной из них — еврей — отпускал свой товар по первому требованию; требования эти имели техническое название послания к евреям.
Мы указывали здесь на одни только болезненные явления студенческой жизни, которые служат выражением тогдашнего упадка в ней дисциплины и определением крайних степеней, до каких доходила ее распущенность, но при этом, конечно, вовсе не думаем характеризовать ими общее течение этой жизни. Жизнь эта, молодая, талантливая, имела в себе такие богатые источники здоровья, что могла переживать все подобные явления безвредно для своего общего состояния и обращать их даже в пользу своего общего развития. Студенчество академии в общем своем составе не переставало быть все-таки цветом молодежи своего сословия. Все аномалии его жизни были только временным результатом переходного времени, когда прежняя система дисциплинарного строя этой жизни устарела и рушилась как не отвечавшая потребностям нового времени, а новая еще не успела выработаться. Даже суровые следователи 1861 года в заключение своего мрачного отчета о состоянии академии писали: «Справедливость требует сказать, что заведение это не в безнадежном состоянии. В большей части студентов видна восприимчивость ко всему благому, когда внушают им доброе». Учившиеся тогда студенты, теперь люди солидные и опытные в жизни, с удовольствием и благодарностью вспоминают об этом времени своей жизни со всеми его недостатками и находят в нем много добрых черт.
Мы имеем под руками любопытную в этом отношении записку одного бывшего студента академии XI курса, Александра Ивановича Бекреева, учившегося в академии всего два года и перешедшего потом в Казанский университет. Сравнение между этими двумя высшими заведениями он прямо и решительно склоняет в пользу именно академии, о которой сохранил прекрасную и благодарную память. Указав на господствовавшую в его время крайнюю свободу студентов в посещении лекций и в занятиях, он пишет, что отсюда все-таки «никак нельзя заключать, чтобы студенты не выполняли своего назначения, не занимались по-своему наукой. Не аудитория была здесь храмом науки, а библиотека и занятная комната. Ходить на лекции было не обязательно, по крайней мере, никто не следил за этим. Право свободного хождения или не хождения на них фактически проводилось и студентами, и начальством. По-видимому скверно, не нормально. Но вот что я скажу в объяснение и в оправдание этого: и теперь через 24 года (писано в 1889 году) по выходе из академии не могу без умиления, без глубокого чувства благодарности вспомнить и о начальстве, и об наставниках, и об общем тоне жизни и учения именно в этом оригинальном высшем учебном заведении в правление ректора Иоанна. Думаю, что нигде и никогда в другом месте этого не было. Когда состоялся перевод Иоанна в Петербургскую академию, одновременно вышло из академии, если не ошибаюсь, 13 человек, в том числе и я». Более точно история эта будет рассказана нами ниже. «Доканчивал я образование в Казанском университете; но всем своим развитием, всем своим навыком систематизировать знания, своей привычкой сколько-нибудь сознательно и самостоятельно заниматься научными предметами я обязан исключительно академии. Странно это, может быть, на первый взгляд, но это так: без лекций, без аудитории, студенты академии, кладу руку на сердце, были развитее, занимались бесконечно более своим делом, чем студенты университета, — сужу по личному опыту. Бывало, как только настанет вечер, все обитатели этого здания по своим местам, все за книжками и конторками для письма и, конечно, стыдно кому-нибудь выделиться ничегонеделанием. Все и все занимается, и так изо дня в день, не исключая и праздников. После ужина, нечего греха таить, отдыхали в полное свое удовольствие, кто во что горазд: в одном № поют волжские или Некрасовские песни, в другом даже и за рюмочкой сидят. Но на другой день опять труд и занятие неуклонное. И все это без понуканья, без палки, без назойливого вождения на помочах. Разве не лестно молодому уму до всего добираться самому, быть обязанным всем знанием только себе? Нет, скажу я, более высокого удовольствия и, прибавлю, пользы для молодых научных сил! Библиотека и очень богатая под руками; профессора рады, когда к ним обращается студент за каким-нибудь руководительством, укажут и наставят, как справиться с делом; и нисколько они не были в претензии, по крайней мере, вида не показывали, что студент пропускает их лекции. Вечная им за все это благодарность! Не то было, скажу кстати, в университете. Нечасто случалось брать книги по требованию и нужде своей в библиотеке, потому что, заявляют здесь, книги разобраны профессорами, а подступиться к этим последним нелегкое дело. Да простятся мне недобрые воспоминания, тяжело лежащие на душе… Когда мы прощались с ректором Иоанном, у многих я заметил слезы на глазах, не исключая и себя. Помню, — целый день после этого студенты ходили, как потерявшие что-то. И действительно, потеряли многое, потеряли, скажу, все, именно свободу, возможность расправлять свои крылья, вставать самим на свои ноги. Прав я или нет, не мне судить, но я убежден в том, что сказал по чистой, нелицемерной совести, не кривя оной ни перед собой, ни перед людьми».
Нам нет надобности критиковать этого отзыва, исправлять некоторые его неточности и, пожалуй, тенденциозности. Он важен для нас, как он есть, с его именно субъективной стороны, как свидетельство именно личного отношения старого студента к своему незабвенному студенческому времени. Видно, что студенчество имело тогда много добрых задатков самостоятельной жизни, которыми оно легко могло довольствоваться и без внешней поддержки в своем беспризорном состоянии. По воспоминаниям и рассказам других современников, в начале 1860-х годов для упорядочения своей жизни оно успело выработать для себя замечательные и довольно крепкие начатки даже некоторого рода самоуправления. В часы занятий в занятных комнатах соблюдалась полнейшая чинность и тишина без всякого внешнего надзора. Обыденная труженическая жизнь, которую проводило большинство студентов, шла спокойно и без помех. Они уже сами наблюдали за тем, чтобы например, товарищ, находящийся в праздничном настроении, был удаляем куда-нибудь в гардеробную, в спальню, или больницу, никому не мешал и не совался в глаза начальству, чтобы для сохранения чистоты воздуха курильщики не курили в комнатах, чтобы в спальной во время сна никто не шумел и т. д. Та вера в жизненность, благородство и силы молодого поколения, которую, если и не питал, то по крайней мере постоянно обнаруживал ректор Иоанн, была глубоко ценима студенчеством, служила сильным для него побуждением поддержать свою репутацию и спасала его от недобрых увлечений времени едва ли не вернее, чем могли тогда сделать это меры репрессивные, возбуждающие в молодежи одно только раздражение и открытые волнения. К концу ректорства Иоанна у студентов академии, по примеру университетских, явились даже корпоративные студенческие учреждения — общие собрания для решения общих дел, собственная студенческая библиотека и касса.
В университете вопрос о разных принадлежностях корпоративного устройства студенчества был вопросом жгучим и волнующим. В академии он не имел такого характера; студенты ее жили на казенном содержании, все вместе, виделись между собою каждый день без всяких нарочных собраний или сходок, библиотеку имели под рукой казенную и могли свободно добывать из нее все, что им было угодно, кроме разве свежих газет, которые сначала читали начальники и наставники. А потому указанные корпоративные учреждения явились у них почти незаметно, исподволь, никого не волнуя и ниоткуда не встречая препятствий. Учреждению студенческой библиотеки и кассы помогли сами наставники академии. Первая завелась с начала 1860-х годов с целью доставить студентам возможность читать свежие газеты и журналы. Многие редакции присылали в нее свои издания бесплатно. Редакция «Православного собеседника» сдавала в нее дуплеты разных периодических изданий, какие получала в обмен на свое издание.
Были пожертвования и от наставников. На свой счет студенты выписывали только очень небольшое число книг, складываясь между собою копеек по 50 в год и даже меньше. В 1863/64 году студенческая библиотека получила уже почтенные размеры и потребовала особого библиотекаря, выбор которого и был одним из первых общих дел студенческого собрания. Первым библиотекарем был избран студент X курса П. С. Озерецкий. Студенческая касса (или, как она громко называлась, банк) явилась летом 1864 года, как средство самопомощи студентов в их крайней бедности. За исключением немногих студентов, получавших кое-какие деньги от родных, от уроков, от письмоводства в канцелярии и редакции «Собеседника», от переписки и прочего, все остальные для удовлетворения своих небольших частных потребностей постоянно нуждались в кредите и искали его даже у своего булочника или какого-нибудь Бузова, содержателя слободской харчевни. Для удовлетворения этой нужды студенческий банк оказывался очень полезен; заведению его много помогли наставники, устроив для этого между собой подписку, давшую банку первую, хотя и небольшую, фондовую сумму. Сумма банка была, впрочем, и после невысока и дальше 200 рублей не простиралась. Из него можно было получать ссуды (до 3 рублей) деньгами, марки для писем, чай, сахар и табак, а этим и ограничивались все нужды студентов. Для увеличения кассы своей банк, впрочем, брал очень значительные проценты — до 5 % в месяц, чтò побуждало должников поскорее с ним разделываться первыми попавшими в руки деньгами. Большею частью расплата эта производилась деньгами, которые студенты раза два в год получали от эконома за так называемые мелочи по экипировке, как-то: за галстуки, платки, подтяжки и т. п. Но многие студенты так и выходили из академии с долгами, от чего с течением времени у банка завязалась большая переписка с такими должниками, рассеянными по разным местам. Предметы, которые банк ссужал натурой, оценивались тоже несколько выше своей покупной цены. Выбор банкира и его отчетность перед студентами были новым важным предметом студенческих собраний. Первым банкиром был выбран студент XI курса С. Парадизов, но за скорым выходом своим из академии в том же 1864 году сдал все дела, по выбору собрания, студенту XIII курса Я. А. Богородскому, который и оставался на этой должности до самого окончания своего курса. Студенческая касса перешла и в новую послереформенную академию.
Весной 1864 года, вместо архимандрита Иоанна, ректором над академией поставлен был архимандрит Иннокентий, поставивший себе задачей снова поднять здесь упавшую дисциплину. Задача эта была теперь очень трудна, но не невыполнима для человека, который бы лучше умел понять современное настроение молодежи и воспользоваться теми добрыми задатками и жизненными силами студенчества, какие поддерживали его при прежнем ректорстве. Ректор Иннокентий с самого же начала повел дело крайне бестактно, обращаясь со студентами, как с учениками семинарии, без уважения к их достоинству и гонору; кроме того, держался в отношении к ним таким же юристом, как в правленских делах, цеплялся за них разными параграфами и пунктами устава и постоянно выводил их из себя. Задавшись целью «восстановить в отношении к студентам действие всех §§ устава, не отмененных высшею властью», он затем знать ничего не хотел, кроме этих §§, и на все представления и просьбы повременить введением той или другой меры или приспособить ее к сформировавшейся уже действительности только упрямо указывал на подлежащий § и при этом довольно откровенно даже подсмеивался над тем, как ловко поддел студентов и как они ничего против этого не поделают. Так например, с самого начала он поддел их перед первыми экзаменами, вдруг отменив на них употребление конспектов и билетов, на которых у студентов основано было очень многое, относящееся к благополучию их ответов, и как они потом ни просили его через своих депутатов, чтобы он дозволил употребление билетов по крайней мере на предстоящих экзаменах, производство которых теперь уже вовсе не время было реформировать, он только указывал им на 185, 384 и 392 §§ устава (где сказано, что экзамены производятся по вопросам) и явно увеселялся их озадаченностью и беспомощностью. Студенты были страшно взбешены этой выходкой нового начальника, собирались вместе для ее обсуждения и едва удержались от незаконной манифестации, после которой наступили бы конечно новые проявления над ними юридики ректора. Накануне самых экзаменов он сделал даже особую заметку на журнале с свойственным ему остроумием: «Об испытаниях заявлено мною предварительно и позволяю себе надеяться, что господа студенты не будут заниматься на них столпотворениям», т. е. вероятно городить чушь от смешения языков. — Еще раньше этого ректор озадачил студентов таким уставным предприятием, которое касалось прямо их животов. Отыскав в уставе § 253, где говорилось о двух здоровых блюдах для студенческого стола, он затеял дело об уничтожении в этом столе третьего блюда. В мае один студент XI курса с волнением извещал об этом обстоятельстве в письме на родину, которое имеется у нас в руках. К счастью для студентов, ректору вскоре попалось в правлении известное дело 1858 года о нормальном расписании студенческого стола, где с утверждения начальства везде полагалось для этого стола три блюда, и он оставил свое предприятие. Но стол при нем все-таки сделался много экономнее и хуже прежнего. В июне студенты сделали о том формальное заявление через старшего чередного. По поводу этого заявления ректор снова поддел студентов, указав им на беспорядочность их обедов и ужинов, и написал новую остроумную заметку в журнале: «Относительно стола, согласно заявлению, предъявленному мне студентом Балаковским от имени всех студентов, сделано мною дознание, причем оказалось, что из студентов одни обедают или ужинают в столовой, другие в кухне, а иные берут пищу к себе. При таком положении дела сего нельзя сделать желаемого; а положение сего впредь не дозволено, чтобы оправдалось или осуществилось желаемое: рука руку моет, чтобы обе были белы». Между тем еще с мая начались частые обходы ректором студенческих комнат, причем он постоянно подлавливал их в разных беспорядках и раздражал своей привязчивостью. А после ваката стали вводиться им разные меры по известному делу «о поставлении студентов в прямое отношение к преподаваемым им предметам».
Общее раздражение студентов выразилось тем, что один за другим они стали вовсе уходить из академии. Взвешивая все шансы, какие предстояли им по окончании полного академического курса и каких можно достигнуть, не дожидаясь этого времени, при немедленном выходе из заведения, они нашли, что ждать окончания курса вовсе не стоит и что дальнейшее их терпение ни к чему лучшему не приведет. Многие их семинарские товарищи и без высшего образования успели составить себе такое положение, какого им нельзя было ожидать и по окончании академического курса, попавши на службу даже в самую академию. Разные знакомые, служившие прежде по духовному ведомству, уверяли их, что считают теперь прежних своих духовных начальников истинными своими благодетелями именно за то, что те заставили их поневоле выйти из духовной службы. А тут между тем еще с 1863 года для всех академистов свободно открыли свои двери университеты. Движение к выходу из академии началось летом 1864 года сначала между студентами XI курса, готовившегося к переходу в старшее отделение. Курс этот первоначально состоял из 36 человек, но из них еще в 1863 году один (А. Балтинский) по болезни уволился в епархиальное ведомство, другой (Н. Кандалинский) помер, третий (А. Плотников) уволен по политическому подозрению, четвертый (К. Знаменский) сошел с ума и в 1864 году отправлен на родину в Иркутск, пятый (Ф. Платонов), брат инспектора Вениамина, вместе с братом уехал в Харьков, так что к переходу в следующее отделение оставалось всех 31[199]. При ректоре Иннокентии первыми (в течении июня и июля 1864 года) подали прошения об увольнении из академии 7 студентов того же курса: В. Миртов, С. Загоскин, А. Бекреев, Н. Жданов, Ф. Зеленогорский, Кр. Малышев и С. Любомудров, и все были уволены; в старшее отделение перешло таким образом только 23 человека[200]. В августе поступил в академию следующий XII курс в числе 28 человек, — меньше штатного числа. Бегство из академии вскоре простерлось и на него; оказалось, что от действия дисциплинарных §§ устава новые воспитанники отвыкли еще в своих семинариях, а в академии и не думали встретить таких стеснений, на каких настаивал ректор. Вскоре по поступлении в академию в сентябре (с 29 числа) один за другим подали прошения студенты этого курса Н. Студенский, И. Будрин, К. Небосклонов, потом в октябре Аф. Соколов, Л. Автократов и К. Максимов. Правление увольняло всех, но в довольно взволнованных выражениях определило взыскать с них деньги, как выданные им на прогоны в академию и экипировочные, так и израсходованные на них уже в самой академии, «во внимание к тому, что казна никого не обязана прокатывать и содержать на свой счет даром», и произвести такой взыск до выдачи им их документов. Святейший Синод утвердил увольнение их без всякого взыскания, во внимание к их болезненному состоянию, под предлогом которого подавались и все прошения[201]. Некоторые из уволенных немедленно тут же поступили в университет. Между тем движение к выходу из академии не прекратилось и в старшем XI курсе. В сентябре уволился по прошению и болезни студент А. Заволожский, а 2 октября подали прошения об увольнении трое лучших студентов курса, бывших комнатными старшими, — Порф. Гвоздев, С. Парадизов и А. Голгофский. Прошения эти особенно взволновали ректора и он завел из-за них длинное дело, которое по своим характерным подробностям и эпизодам стòит того, чтобы на нем несколько остановиться.
Оно началось из-за столкновения студентов XI курса с бакалавром иеромонахом Хрисанфом и едва было не кончилось выходом из академии целого курса. 25 сентября отец Хрисанов читал этому курсу лекцию по основному богословию. Все студенты серьезно его слушали, но один из них, имевший дурную привычку производить какие-то звуки носом, вдруг хрюкнул носом как-то особенно громко. Был ли отец Хрисанов чем-нибудь расстроен, или сознавал в своей лекции какие-нибудь недостатки, только ему показалось почему-то, что студенты над ним смеются. Человек нервный и привыкший к общему уважению студентов, он в волнении вскочил с кафедры и начал бранить студентов, назвал их сгоряча бурсаками, кутьей, потом, обратясь к фыркавшему носом студенту, заставил его повторить лекцию, но, не дослушав, чтò тот стал говорить, снова стал браниться, объяснил зачем-то, что не дорожит академической службой и готов хоть сейчас из нее выйти, наконец плюнул и убежал из аудитории. Студенты сначала растерялись перед этим неожиданным пассажем, но потом, обсудив его на своем собрании, не на шутку рассердились на отца Хрисанфа и порешили на следующую лекцию к нему не являться. Найдя аудиторию пустою, бакалавр пожаловался ректору. Последний сам явился к студентам звать их на лекцию, но они пошли только тогда, когда получили с ректора слово, что их не обругают в аудитории. После лекции ректор сделал им выговор за нарушение дисциплины, но так как, по их мнению, выговор этот следовало сделать не им, а отцу Хрисанфу, то они еще более обиделись и порешили подать на отца Хрисанфа прошение, в котором обвиняли его и в личном их оскорблении, и в оскорблении всего даже духовного звания. Прошение было подано ректору за общим подписом курса, кроме студентов, не бывших в классе по болезни и по неявке с ваката. Ректор не признал его законным, как написанное скопом, и не принял его, а студентам объявил, что за самовольный не приход на лекцию они будут наказаны голодным столом и что кроме того обязываются извиниться перед отцом Хрисанфом, в противном случае главные виновники в этом деле, именно старшие, как обязанные останавливать всякие вообще беспорядки, будут или исключены из академии, или лишены казенного содержания; в заключение всего он потребовал от старших письменного изложения всего дела. «Какой позор! — писал по этому поводу один из этих старших в письме на родину, выражая общие впечатления, какие произвели на студентов распоряжения ректора. — Извиняться перед Хрисанфом и быть наказанными, как школьники, лишением стола! Для избежания таких неприятностей мы решились выйти из академии всем курсом». Первые подали прошения об увольнении упомянутые трое старших; за ними должны были последовать и другие.
Ректор убедился, что дело разыгралось не на шутку, что грозы его вовсе не страшны и что все вообще принятые им меры не подходят к современному настроению студенчества, и при всем своем упрямстве решился уступить студентам. Чтобы удержать их от затеянной манифестации, он объявил им, что за голодный стол их не посадят, а отец Хрисанф принесет извинение, но только перед ним — ректором, а не перед студентами. Извинение в такой форме удовлетворило студентов, и они успокоились. Троих, подавших прошения, ректор уговаривал взять последние обратно, но уговоры его уже не подействовали. После всех столкновений с ним студенты стали относиться к нему крайне подозрительно, думая, что он постоянно строит против них злокозненные крючки, чтобы как-нибудь их подцепить и потом позлорадствовать над их положением. Увещание его взять обратно прошения было объяснено намерением с его стороны показать, что эти три студента хотят выйти из академии вовсе не по болезни, как это написано в их прошениях, а по некоторой другой причине, а затем завинить их, как людей беспокойных, и исключить из академии без прошения с неодобрительным поведением. Толковали даже хуже, будто, отпустив их от себя после длинных увещаний, он сейчас же вслед за ними отправился тихонько подслушивать, чтò они будут рассказывать студентам, чтобы завинить их потом в возмущении, и будто бы даже велел заранее запрячь и лошадей, чтобы их всех троих отвезти немедленно в полицию, как бунтовщиков. Все эти объяснения поведения ректора и подозрительные толки об его намерениях высказаны в сейчас поцитованном письме на родину одного из этих самых студентов. Когда никто их них не согласился взять своего прошения, ректор 3 октября решил отправить их для освидетельствования во врачебную управу. Цитуемое письмо и это весьма обыкновенное распоряжение, требовавшееся даже прямо по закону, объясняет тоже особенными кознями ректора. У студентов составилось даже особое сказание о том, как один из членов правления эконом иеромонах Григорий, по поручению ректора, будто бы нарочно ездил к членам управы просить, чтобы они не давали уходившим студентам свидетельства о болезни, и как члены управы оказались будто бы на столько благородны, что не захотели губить молодых людей. Врачебная управа дала, однако, действительно не совсем удовлетворительные свидетельства — у Голгофского нашла только деликатное телосложение, у Парадизова при крепком телосложении геморрой, а у Гвоздева при таком же телосложении сердцебиение, и заметила только, что академические занятия вместе с аммосовским отоплением в академии, пожалуй, действительно могут им повредить впоследствии. 17 октября правление нашло, что свидетельства эти могут быть приложены и ко всем вообще студентам академии, а потому решило: не удерживая просителей от выхода из академии, уволить их «со взысканием с них всей суммы, издержанной как на отправление их в академию и первоначальную экипировку, так и на содержание их в академии до дня выбытия из нее, в таком количестве, какое причтется по расчету из всей суммы, действительно израсходованной в течение этого времени на содержание академии, во внимание к тому, что не студенты существуют для академии, а академия для студентов, безмездно снабжающая каждого из них не одним только столом и одеждою, но и квартирою, отоплением, лекциями и прочее»; до внесения же всей такой суммы не выдавать им документов, хотя бы для поступления в университет, но для того, чтобы они не расстраивали прочих студентов, немедленно выдать им билеты для проезда в их епархии. Такое решение, ставившее бедняков в безвыходное положение, было как нельзя более чувствительной для них местью ректора и заставило их обратиться с прошениями к обер-прокурору Святейшего Синода. Они писали, что взыскание денег определено с них несправедливо, так как они увольняются по болезни, законно засвидетельствованной, и так как такого взыска денег не было определено для студентов, вышедших из академии по той же причине раньше их в том же году, что если бы они знали о таком взыске заранее, то при самом назначении в академию стали бы просить свои начальства освободить их от такого назначения. Ответа на эти прошения не было очень долго; только от 12 августа следующего 1865 года вышло общее распоряжение Святейшего Синода, определяющее взыскания денег со всех, увольняющихся из академии без особых причин, но в размере не ректорского предложения, а только одного студенческого оклада. Решение об увольнении самих просителей в частности с дозволением выдать им и документы пришло уже от 6 октября 1865 года Правление академии исполнило это решение, определив взыск денег — с Гвоздева и Парадизова по 277 рублей, с Голгофского 212 рублей 50 копеек, — и поручив произвести его их епархиальным начальством. В 1866 году они стали проситься из духовного звания в светское. Тогда Святейший Синод, уволив их из духовного звания, от 1 июля определил сделать отметку об их денежных обязательствах в их увольнительных свидетельствах и затем точно так же поступать впредь и в других подобных случаях[202].
Массовое движение студентов к выходу из академии на этих трех студентах и покончилось. Случайная убыль студентов продолжалась, впрочем, и после того: из XI курса выбыли уволенный в 1865 году П. Лысенко и умерший в 1866 году С. Косаткин; из XII в 1865 году уволились по прошению Г. Ушнурский и П. Милицын, в 1866 году — по болезни В. Павловский и И. Соковнин, да один — П. Алеев — помер. Оба эти курса при выпуске из академии оказались менее всех курсов, какие когда-либо выходили из Казанской академии — XI-й состоял из 18, а XII-й всего из 17 человек. Вследствие такого сильного их опустошения начальство академии должно было значительно понизить даже дисциплинарные свои требования, какие оно было предъявило прежде студентам. Как ни старался после этого ректор о проведении своих мероприятий «к поставлению студентов в прямое отношение к преподаваемым им предметам», из всех его стараний ничего не выходило на деле. Он успел, и то ненадолго, восстановить кое-какой порядок только во внешнем распределении жизни студентов, собрания на общие молитвы, в столовую для обедов и ужинов и отчасти более правильное посещение студентами лекций. Устройство в ограде академии железных ворот и при них каменной сторожки, от которого ректор ожидал наибольших результатов к «поставлению студентов в прямое отношение к преподаваемым им предметам», повело только к открытию новых путей сообщения с городом «по железной дороге», как выражались студенты, т. е. через ворота, и «по шоссе», т. е. под оные, — кстати, они были сделаны очень короткие. А в ноябре, вскоре после устройства сторожки, какой-то «пьяный университетский педагог», как писал ректор в журнале, выбил окна у самого караульщика этой сторожки. Для увольнения в город осенью 1864 года заказано было отпечатать особые студенческие билеты, но дело это кончилось тем, что инспектор выдал чередному старшему только тетрадку для записи отлучавшихся, да и та не пошла в ход и очень скоро куда-то пропала. Отлучки из академии остались по-прежнему свободными во всякое время. Ректор несколько раз принимался увещевать студентов и писал уже известные замечания на журнале чередных о стоянии в церкви ỏρϑώς и т. п., тут же на журнале вступал с ними в полемику, но это действовало на них более увеселительно, чем назидательно. В 1864 и в начале 1865 года он часто лично посещал их с намерением накрыть на каком-нибудь беспорядке, но при этом нередко и сам бывал не совсем в порядке. Студенты скоро привыкли к его посещениям, принимали его, как гостя, вступали с ним в споры, в балагурство, а когда в чем-нибудь попадались, придумывали разные курьезные оправдания. В октябре, в самый разгар дела о выходе троих старших студентов, он застал в одном номере 11 человек студентов XI курса в веселой компании и велел всех записать в журнал. Но двое заявили претензии — один, Павел Знаменский заявил, что он еще не был пьян, а только подталкивал соседа, который начал веселиться, говоря ему: «Ты, брат, погоди, — не веселись пока», а другой, И. Кувшинский сказал, что только мимоходом заглянул в номер и пошел своей дорогой делать папиросы. Оправдания эти приняты были во внимание. Ректор собственноручно исправил запись старшего: «Кроме студента Павла Знаменского, замеченного мною в том только, что удерживал иного от порывов, и И. Кувшинского, приходившего при мне в №, но не вошедшего в него, а отправившегося делать курюшки и делавшего их исправно»…
К испивавшим студентам отец Иннокентий был даже довольно снисходителен и терпел их до последней возможности, пока дело не доходило до какого-нибудь шума и скандала. В XI курсе этим пороком отличались особенно трое студентов, несколько раз отмеченных инспекцией «в наклонности выпить и в шумливости». Двое из них успели дотянуть до окончания курса — один Е. Л. потому, что на последнем году захворал и почти весь год провел в больнице и не попадался; другой А. С. после нескольких вразумлений в 1865 году совсем было уже назначен был к исключению, но в самую критическую минуту заявил ректору желание поступить в монашество. Ректор, постоянно высказывавший недовольство тем, что при нем никто не постригается в монашество, так был рад этому заявлению нетрезвого студента, что, несмотря на все уговоры не принимать от него прошения, сейчас же пустил это дело в ход. От 20 мая 1865 года из Святейшего Синода пришло уже и разрешение на пострижение. Но к концу года, когда хотели приступить к самому пострижению этого кандидата на монашество, он вдруг объявил отказ и поставил этим правление в крайне неприятное положение[203]. Ректор хотел было сейчас же его исключить из академии, но почему-то не сделал этого. При окончании курса студент этот был выпущен без степени. Третий студент П. Л. — Дотянул свое пребывание в академии только до весны 1865 года, затем исключен был из нее даже с неодобрительным поведением за то, что явился выпивши в церковь. По исключении он обратился с оправдательным письмом к обер-прокурору Святейшего Синода, в котором писал любопытные вещи: он откровенно сознавался, что бывал иногда выпивши и в церкви в указанное время действительно был не совсем трезв, так что пел несколько громче обыкновенного, но что все-таки был хорошим студентом и облечен был даже должностью старшего. В объяснении за запрос по этому письму от обер-прокурора ректор объяснил со своей стороны, что означенный студент попадался в нетрезвости не один раз, а в церкви 13 марта произвел значительный соблазн своим крикливым пением на клиросе и, когда его сослали с клироса, за клиросом, да еще и уходить не хотел, так что его не иначе могли вызвать, как шепнувши ему на ухо: «пойдем выпивать». Просьба его к обер-прокурору оставлена была без удовлетворения, он был исключен даже из духовного звания[204].
В XII курсе подобных людей было меньше, потому что этот курс был очищен и даже опустошен еще в младшем отделении при указанном движении студентов к выходу из академии. В старшем отделении в составе его осталось всего каких-нибудь 23 студента, которые занимались известными посланиями к евреям. По выбытии XI курса беспорядков вообще стало меньше. В начале 1866/67 учебного года, когда в академии поступил новый XIII курс, инспекция на первых же порах поспешила воспользоваться обычной податливостью новых студентов к дисциплинарным мерам и несколько приналегла на них. Ей много помогла в этом случае самая многолюдность этого курса, состоявшего из 45 человек, между которыми маленькая партия старших студентов с ее невыгодными для дисциплины преданиями совершенно терялась. Возможны стали даже такие, давно уже неслыханные распоряжения со стороны инспекции, как например, распоряжение, написанное инспектором на журнале в конце августа 1866 года, чтобы студенты все остриглись и сбрили себе бороды и усы, или другое в конце сентября, чтобы они становились в церкви в известном порядке. Переходное время 1860-х годов, время первоначального, увлеченного и необузданного пользования свободой людей взрослых после прежнего подзаконного, ребяческого состояния, очевидно оканчивалось, и мы не можем не поставить здесь нарочитого замечания касательно того, как, сравнительно с другими учебными заведениями, в Казанской академии оно было коротко, обнимая не более 6 лет.
К числу обстоятельств, благоприятствовавших водворению большого порядка и спокойствия в студенческой жизни, можно отнести и то, что с нового 1866/67 курсового года ректор Иннокентий стал менее вступаться в студенческие дела и волновать молодежь. Он начал с этого времени прихварывать и предоставил студентов попечению инспектора. Очень может быть, что он и сам увидал, что начал ревновать о восстановлении дисциплины в академии не в ту силу, слишком уже по-семинарски и бестактно. Когда в конференции составлялся известный нам проект улучшений и реформ в уставе академий, профессоры, составлявшие первоначальную редакцию этого проекта, коснувшись нравственной части академической жизни, написали относительно нее несколько таких пунктов, которыми, стараясь выразить новые начала для устройства дисциплины в академии, в то же время довольно прозрачно осуждали дисциплинарные приемы ректора. Исчеркав и переделав весь проект, он согласился с этими пунктами и оставил их неприкосновенными. Здесь было сказано: «Так как в академии воспитываются уже взрослые люди, то нравственный надзор за студентами должен быть совершенно иной, чем за воспитанниками средних учебных заведений. Этот надзор не должен простираться на каждый шаг студента с целью всюду наставлять и руководить им и особенно сопровождаться каким-нибудь принудительными мерами, при которых то или другое поведение студента неизбежно является или следствием слепого послушания, или плодом необходимости, вынужденным силою и властью. Напротив, студентам, как людям взрослым, для которых жизнь в академии, вместе в умственным развитием, должна быть и школою для развития нравственного характера, непременно нужно предоставлять в исполнении их обязанностей относительную свободу и самостоятельность, чтобы они привыкали относиться ко всякому делу серьезно и с разумным сознанием долга, приобретали устойчивость в нравственных правилах и таким образом воспитывали в себе способность к твердой и основательной деятельности, которая предстоит им в жизни по выходе из академии. Отсюда очевидно, что обращение со студентами грубое или мелочное и придирчивое не может быть терпимо в академии». Надзор за студентами через старших признан бесполезным и даже вредным для нравственности студентов; предположено оставить только чередных студентов для сношения с начальством. «Что касается наград и наказаний за поведение, то они не должны состоять в поощрениях и взысканиях, употребляемых в воспитательных заведениях (вроде похвал, сажания за голодный стол, в карцер и т. п.). Награждением для студента исправного должно служить собственное его сознание и беспрепятственное перехождение из одного курса в другой. Наказаниями, по мере важности проступков, могут быть публичный выговор, затем лишение казенного содержания и, наконец, увольнение и исключение из академии».
Принципы, высказанные здесь, были не новы. Они были сознаны еще раньше и целиком прилагались к делу еще в административной системе ректора Иоанна; но к ним до сих пор не могли приспособиться ни члены академической администрации — одни сбиваясь на старые, привычные дисциплинарные меры, другие — опуская руки и ничего не делая в новом непривычном для них роде деятельности, — ни сами студенты, переживавшие еще свое переходное состояние. С XIII и XIV курсов началось видимое обновление студенческой жизни, на которое указывал в своем ревизорском отчете 1868 года преосвященный Антоний. Главные черты этого обновления, начавшегося в инспекторство архимандрита Владимира, в последнее время ректорства больного Иннокентия, и затем энергично и задушевно поддержанного и развитого в ректорство архимандрита Никанора, мы уже наметили в общем обзоре академической администрации. Дальнейшее развитие их принадлежит уже истории новой преобразованной академии. Умное и в высшей степени человечное отношение к студентам ректора Никанора достигало целей этого обновления и водворения порядка в студенческую жизнь, без нарушения ее свободы, вернее всяких начальственно-формальных мер. Он сам уважал студентов и доверял им, оставляя среди них неприкосновенными даже такие принадлежности их корпоративного строя, которые в других высших заведениях стали подвергаться уже преследованию, в роде студенческих собраний для решения общих студенческих дел или студенческой кассы; студенческую библиотеку он даже обогатил, передав в нее множество журналов — дуплетов, накопившихся в редакции «Православного собеседника». Мелочных дисциплинарных строгостей, назойливых подглядываний и подлавливаний студентов при нем вовсе не было; вовсе вывелись из употребления и разные школьные наказания, вроде голодного стола. Но он сумел лично и интимно войти в студенческую жизнь своим человечным участием к студентам, постоянным с ними общением и беседами и сделаться таким же живым средоточием ее, как и в жизни наставников академии. Конечно, в семье не без урода, и при нем оставалось еще довольно студентов грубых и преданных разным слабостям; но вдруг ничего не делается, а его время было только началом нового времени в академии. Важен был общий строй студенческой жизни, а строй этот каких-нибудь года в два успел при нем до того измениться, что некоторые студенты XI курса, имевшие случаи видеть академию в его время, даже удивлялись такой быстрой перемене и не узнавали студенческого быта. В упомянутых нами мемуарах студента XIII курса А. Л. Крылова время это вместе с личностью симпатичного ректора рисуется в самых светлых чертах, хотя автор не таит и темных явлений, злоупотребления со стороны некоторых студентов и своей свободой, и доверием начальства, уклонений от лекций, от богослужения, от общих молитв, разных непривлекательных студенческих историй и прочее, заставлявших и этого гуманного ректора прибегать к суровым мерам. «Но кутежей, уверяют эти мемуары, при ректоре Никаноре не было… Веселее всего исправляли именины, особенно если именинника три-четыре соединялись вместе праздновать свои именины. Тогда покупалось вино, заказывалось жаркое академическому же повару, приносились огурцы в большом количестве. Начинались беседы, рассуждения и прочее. Ораторы начинали речь говорить; пьющие выпивали изрядно; враги иногда мирились. Но вообще именины эти проходили благополучно. И что за разговоры велись во время этих милых пирушек! Право, приятно вспомнить все это». Инспекция при ректоре Никаноре была даже положительно слаба, сосредоточиваясь в руках добрейшего И. П. Гвоздева, так что весь порядок студенческой жизни всецело зависел от одного ректора и от нового направления самих студентов.
III. УЧЕБНЫЕ ЗАНЯТИЯ СТУДЕНТОВ
Учебные занятия студентов состояли в слушании лекций и в разных домашних учебных работах.
В течение первых двух лет академии характер учебной ее жизни еще мало определился. Мы уже видели, при каких неблагоприятных условиях она начала первый свой курс. Порядок учения был мало устроен; учебных пособий вовсе не было, так что сами преподаватели должны были пробавляться на лекциях только кое-чем, ходя кругом да около разных общих вопросов и введений в свои науки. Первый курс начался о старому уставному академическому порядку с разделением наук младшего отделения на две группы — историческую и математическую. Лекции были двухчасовые, две до обеда и одна после обеда. В течение учебной недели было 17 лекций. Эти длинные лекции были тяжелы и для наставников, и для студентов; первые старались являться на них попозднее, а последние, пользуясь тогдашней свободой, часто и совсем их опускали. Да и слушать на многих лекциях было нечего. Мы видели, что главные науки — Священное Писание и словесность — на первых порах были представлены в академии не очень удачно. Лучше были представлены философия, история и физика с математикой, а потому лекции их сделались любимыми у студентов; этим обстоятельством определилось отчасти даже первоначальное научное направление студенческих занятий I курса. Философия была предметом общим, а история с физикой — частными предметами курсовых групп. Студенты математической группы — всех их записалось на нее 14 человек — находились под сильным влиянием своего красноречивого профессора Д. Ф. Гусева, который с свойственными ему гиперболами возвеличивал свою физику с математикой перед всеми другими науками и ядовито насмехался и над историей с ее сплетнями и дурной привычкой возвеличивать людей, не стоящих никакого уважения, и над теоретическими построениями философии. Некоторые его слушатели делались такими же, как и он, усердными поклонниками точных наук и вели бесконечные споры с философами и историками. За недостатком научных пособий для специального занятия науками, эти споры служили для студентов, можно сказать, главным средством к саморазвитию и вырабатывали среди них гибкие, изворотливые и крепкие умы, способные к серьезной работе над всяким, попадавшимся им потом научным материалом.
Более серьезными занятиями были домашние занятия сочинениями, за которыми некоторые ретивые молодые люди расстраивали даже здоровье. За недостатком библиотеки, впрочем, и эти занятия носили преимущественно теоретический характер. Сочинения задавались часто и писались очень пространно, так что на них уходило почти все внеклассное время студента; некоторые представляли преподавателям еще значительное число своих добровольных письменных работ. В актовом отчете за первые два года академической жизни сказано: «Вопросы, которые письменно были разрешаемы студентами I курса в течение двух прошедших лет, были двух родов: на одни из этих вопросов отвечали все студенты, а на другие только некоторые из них по собственному их выбору. Вопросов первого рода разрешено: по классу чтения Священного Писания 9, по классу философии 4, по классу истории систем философских 2, по классу словесности 6; вопросов второго рода: по классу философии 10, по классу истории философских систем 10 же и по классу истории гражданской 6». Итого по 1011 общеобязательных и по 12 частных письменных работ на год, чтò составляет очень почтенный труд. Темы для этих письменных работ давались большею частью теоретического характера, так что на них можно было писать без книг, даже по истории писали все больше о причинах или следствиях разных исторических явлений. Один образчик таких письменных упражнений I курса известен в печати — это почти целиком изданное в «Сибирском вестнике» 1865 года студенческое сочинение А. А. Бобровникова о космологическом доказательстве бытия Божия, в качестве приложения к «Воспоминаниям об А. А. Бобровникове» М. Загоскина. Сочинение это может служить замечательным по своей выразительности образчиком того, до какого напряжения могла доходить мысль тогдашнего талантливого студента при такой философской работе. Кроме отметок наставника, на этих сочинениях видны еще заметки преосвященного Владимира, который очевидно интересовался студенческими работами и читал их, вероятно, впрочем, по случаю своей ревизии академии в 1844 году. Кроме сочинений, студенты в два года написали еще до 78 проповедей.
Теоретический характер академического образования первых двух лет отражался и на экзаменах того времени. По старому уставу академии они производились дважды в год — перед рождественскими и летними каникулами. Кроме того, каждогодно по окончании летних экзаменов назначался еще публичный экзамен, на котором студенты показывали свои знания перед публикою, какая посещала академию. Все эти экзамены в первые два года с начала до конца состояли или из диспутов, или из письменных ответов, особенно летние, более продолжительные. Сказав несколько слов своего ответа, студент сейчас же был встречаем возражениями экзаменаторов, с которыми и должен был вступать в диспут, чтобы отстоять высказанное им положение. На экзаменские сочинения, обыкновенно два — русское и латинское — назначались во время экзаменов особые дни; но экзаменатор всегда мог задавать вопросы дл письменных ответов и в другое дни. Пока одни студенты отвечали у стола устно, другие писали на заданную тему на своих местах. Особенным обилием диспутов и письменных ответов отличался курсовой экзамен 1844 года во время ревизии преосвященного Владимира. Обилию этому много тогда посодействовал ректор семинарии архимандрит Климент, как известно, соперник только лишь поступившему тогда на ректорскую должность в академию архимандриту Григорию. Он то и дело задавал студентам возражения, стараясь подорвать авторитет академических ученых и выставить свою собственную ученость. Экзамены растягивались дня на два по каждому предмету, несмотря на то, что экзаменовалось всего 33 человека, кроме того производились дважды в день, утром и после обеда. Сочинения писались тут же при экзаменаторах. В первый день экзаменов по Священному Писанию написаны были сочинения на три темы и еще целое толкование 67-го псалма: «Да воскреснет Бог». На экзаменах по философии и словесности написаны были еще два сочинения на русском и латинском языках[205]. Публичный экзамен 28 июня того же года, первый, произведенный с особенным парадом в большой зале Мельниковского дома, весь состоял из чтения студенческих сочинений; прочитано было восемь сочинений на разные темы, так что публика, имевшая неосторожность явиться на этот экзамен, вышла с него вероятно вполне урезоненной относительно серьезности академического образования. И все-таки по окончании ревизии преосвященный Владимир высказал еще недовольство, что студенты в два протекших года «мало занимаемы были сочинениями, что многие сочинения их оставлены без поправки и без всякого пересмотра со стороны наставников, а многие из лучших сочинений не проверены отцом ректором Иоанном», и предложил правлению принять меры к устранению этих недостатков[206].
Указанные здесь опущения относительно рассмотрения студенческих сочинений были очень естественны. По отчету 1844 года, за два года профессор Священного Писания должен был прочитать более 250 сочинений и 78 проповедей студентов, два преподавателя философских наук — 245 сочинений, профессор словесности до 70, бакалавр истории 63. В известной уже нам записке правлению при решении вопроса о соединении исторической и математической групп академических наук вместе и сообщении академическому курсу более фактического направления профессор Гусев недаром вооружался против студенческого много писания и вставил об этом предмете большой эпизод, где доказывал не только бесполезность, но и вред его. «Студенты наших академий, писал он, почти только и знают, что сочиняют. Но не одному утреннему времени до 1 часа и до 2 ½ часов. Такое распределение классных часов держалось до 1864 года, когда продолжительность каждой лекции определена была в 1 1/4 часа и все дневные классные занятия стали оканчиваться в половине второго часа. Вопрос о продолжительности лекций в старое дисциплинарное время до ректоров Агафангела и Иоанна имел важное значение и для студентов, и для наставников, потому что облегчать себя уклонением от них или сокращением времени пребывания на них, при тогдашнем строгом над этим надзоре, было трудно и для тех, и для других, а между тем аккуратно высиживать их было весьма нелегко.
Лекциями студенты с бóльшим усердием занимались в младшем курсе, который состоял из общеобразовательных предметов и притом всегда был снабжен лучшими преподавательскими силами, чем старший. Много значила здесь и новость академических впечатлений после семинарского ученья. Первые лекции академической аудитории производили на студентов весьма сильное действие. Все, что изучали они прежде в семинарии, представлялось им теперь в совершенно новом свете, осмысливалось и казалось совсем иным, лучшим и более возвышенным, чтò на первых порах было даже не совсем понятно и требовало непривычного напряжения умственных сил; оказывалось, что многое, по-видимому хорошо известное, требовалось переучивать теперь совсем заново. Каждый обрывок прежних разрозненных и плохо осмысленных знаний становился звеном какой-то общей системы, очертания которой только еще чуть-чуть обозначались впереди, маня к себе своею стройностью и вместе таинственностью. Спустя несколько времени, студент отчасти привыкал к этим впечатлениям, отчасти даже немного и разочаровывался во многих заманчивых обещаниях академических лекций, находя в них не столько новые откровения и знания, сколько лишь одни приглашения вступить на бесконечный путь науки, и начинал относиться к ним с бóльшим хладнокровием, но первые впечатления этих приглашений им были уже приняты, а этого и довольно было не только на первый раз, но и для всего академического четырехлетия; — он получил научное крещение и делался уже не учеником, а настоящим человеком науки. По некоторым предметам, вследствие слабой семинарской подготовки, новым студентам приходилось привыкать к слушанию лекций довольно долго.
Сводя разные воспоминания бывших студентов, сколько нам приводилось их слышать, в одно целое, мы можем вывести из них некоторые общие и довольно важные результаты относительно образовательного значения академических лекций. Слушание этих лекций не давало специальных знаний по той или другой науке, да студенты и сами не долюбливали такие лекции, в которых известный предмет разрабатывался специально, во всех своих подробностях, как он может разрабатываться в ученой литературе. Подобные лекции не шевелили мысли слушателя, задерживая ее массой материалов и подробностей на одной и той же теме и заставляя толчись на одном месте, без поступательного хода вперед; они были утомительны для внимания и никогда не укладывались в голове прочно; все их подробности и мелочи в одно ухо входили, а из другого выходили почти без всяких результатов. Производили впечатление и помнились только те лекции, которые содержали в себе более общий или целостный взгляд на предмет, а в развитии его подробностей указывали на какие-нибудь особенно выпуклые или новые его стороны, или же такие лекции, которые указывали самые приемы для разработки данного предмета, архитектоническую сторону дела, могущую пригодиться студенту, когда со временем он сам засядет за изучение и разработку того же предмета. Такие лекции носили название живых и действительно оживляли всю аудиторию, давая более или менее сильный толчок ее умственному развитию. Студент искал в лекциях не подробных знаний, а именно методологических указаний на приемы для добывания этих знаний и тех последних слов науки, с которых бы ему можно было начинать свои собственные работы; специальные сведения, знакомство с подробностями предмета он надеялся приобрести уже сам, своими собственными силами. При той многопредметности, какою был обременен академический курс, другие запросы от академического образования были и невозможны. При таких потребностях и вкусах студентов наибольшим вниманием и популярностью между ними пользовались не те профессоры, которые сообщали больше специальных знаний, а те, которые в течение своего курса могли сказать хоть несколько именно таких живых и руководительных лекций. Проходил иногда длинный ряд лекций известного профессора, составленных внимательно и даже талантливо, а между тем аудитория его дремала, слушая из пятого в десятое, и вдруг какая-нибудь одна живая лекция электрическим током пробегала по всем головам, оставляя глубокий след в их развитии, и надолго упрочивала репутацию самого профессора. В воспоминаниях студентов о том или другом профессоре сохраняются именно такие только выдававшиеся его лекции, — все остальные служили для его аудитории только казенным, форменным балластом и совершенно ускользали из ее памяти. Ректор Никанор, рассказывается в записках А. Л. Крылова, говаривал поэтому студентам, что «профессор не может постоянно держаться на одной высоте, что хорош и тот профессор, который может отлично сказать одну лекцию в течение года, такую лекцию, чтобы она понятна была».
Почти то же явление замечаем в истории целых академических кафедр. Проходили целые курсы, в течение которых кафедра известной науки пользовалась только официально-обязательным вниманием аудитории, сидевшей перед ней с пустыми глазами, пока на ней, хотя бы даже на короткое время, не появлялся профессор со свежим словом или новым методом. Так, например, богословская кафедра, хотя и самая важная в академии, всегда занимавшаяся лицами начальственными и самыми авторитетными, почти вовсе не пользовалась вниманием студентов, пока профессоры сообщали с нее по старому киевскому методу давным-давно известные всем слушателям богословские положения, различаясь между собою разве одними своими физиономиями да слогом своих чтений, и только после многих лет богословская аудитория вся обратилась во внимание, когда в ней раздалось задушевно-живое слово отца Феодора Бухарева. Влияние его на студентов было очень непродолжительно и одушевленная система этого оригинального и симпатичного богослова не привилась в академии, тем более что была нераздельно связана с его личностью и исчезла вместе с ним самим; но те из его слушателей, которые успели вникнуть в дух и силу его лекций, едва ли в состоянии когда-нибудь забыть их. Система его была, впрочем, не столько научная, сколько сердечная; она будила в слушателях религиозное чувство и созерцание, но мало давала для их научно-богословского развития. За нею такое же сильное, но более научное и более прочное влияние имели лекции отца Хрисанфа Ретивцева, который первый внес в академию новые, современные приемы в изучении богословской науки и составил этими лекциями крупную эпоху в истории академической богословской кафедры. Студенты слушали его с не ослабевавшим интересом целых семь лет, а богословское направление его сделалось господствующим в академии. Вот еще другой пример. Лекции по русской истории, пользовавшейся постоянной любовью у студентов, всегда слушались ими очень охотно, но не производили на них особенно сильного впечатления до 1856 года, хотя кафедру этой науки и занимали такие видные преподаватели, как Морошкин и Елисеев. Из лекций последнего, как мы уже говорили, студентов только и расшевелили две лекции, выдавшиеся из ряда других своим живым содержанием и отношением к современности; другие лекции были сухо-повествовательного, иерархическо-археологического содержания. Студенты добросовестно и даже не без пользы выслушивали доклады профессора обо всем, чтò он выучил, но им нужно было не то, чтò он успел выучить, а то, чтò он успел осмыслить в своей науке, то самое, чем история из простого, хотя бы и самого специального повествования о событиях возвышается до степени науки. Историческая аудитория сразу оживилась, когда в 1856 году в нее вошел Щапов, имевший ля нее такое же значение, какое для богословской аудитории имел отец Феодор. Кстати оба эти профессора современники с методологической стороны были близко между собой схожи: оба люди крайне субъективные, люди сердца, у которых во всем была, что называется «душа мера». Каждая лекция Щапова, которую он, хоть сколько-нибудь, успевал обработать, дышала поэзией и жизнью и давала или яркое освещение целой группе исторических фактов, или поэтически рисовала какой-нибудь исторический тип. Он был тенденциозен, имел множество недостатков и допускал пропасть научных ошибок, но студенты слушали его с увлечением и прощали ему все ради того только, что он давал им общие руководительные идеи и образы, которыми с известными ограничениями и корректурами они могли воспользоваться в собственных работах по истории, расшевеливал их историческую мысль и своей искренней восторженностью возбуждал в них одушевленный исторический интерес и любовь к своей науке. Тут в собственном смысле «сердце сердцу весть подавало».
В 1860-х годах, когда студенты получили возможность вполне свободного посещения лекций, вкус их к слушанию тех или других лекций обозначился со всею ясностью и именно в тех самых чертах, какие мы сейчас наметили. В то время, как наставники тянули скучную канитель изложения того, чтò они выучили, аудитории их были совсем пусты; случалось, что во всей аудитории сидели только два человека, сам наставник да студент — чередной журналист, который должен был записать в своем журнала, чтò было читано первым; некоторые более важные профессоры, не понимая, в чем тут секрет, заставляли записывать не бывших в журнал, жаловались на них и этим только сами себя компрометировали. Но как скоро наставник затевал живую серию лекций и являлся на свою кафедру с осмысленным словом, студенты, не потерявшие еще вкуса к науке, дружно наполняли аудиторию без всяких принудительных мер, по свободному побуждению не пропускать нужной лекции. Такой вкус студентов да большинства и самих преподавателей к лекциям преимущественно идейного и синтетического характера мог бы близко граничить с тем верхоглядством, которое с конца 1850-х годов начало сильно развиваться во всех учебных заведениях, особенно светских, заводя недозрелое юношество в разные дебри, не имеющие ничего общего с наукой, если бы тогдашняя академическая аудитория хоть сколько-нибудь походила на тогдашнюю же, например, университетскую аудиторию. Но она была аудиторией совершенно зрелой, состояла из одних только лучших молодых людей, избранных из всех семинарий целого округа и отличавшихся в громадном большинстве и редкими умственными силами, и солидно-научным направлением. При таком счастливом составе указанное направление ее занятий было весьма далеко от незрелой верхоглядности; оно направлялось не по верхам, а напротив в глубь научного знания, и в уме каждого усердного и дельного студента закладывало замечательно широкий и прочный фундамент для его будущей специальности, чтò давало тогдашнему академическому образованию в разных отношениях даже преимущество перед специальным факультетским образованием. Последнее тоже никогда не образовывало специалистов само по себе, в университетских стенах; — настоящим специалистом питомец его все равно делался, да и теперь делается, уже по окончании своего курса, после многолетних собственных занятий своей специальностью, а между тем, при слабом общем образовании, вынесенном когда-то только из среднего учебного заведения, постоянно находится в опасности впасть в состояние самой печальной научной односторонности. Сравнивая университетское, специальное образование 50-х годов с академическим, профессор Аристов в своей книжке о Щапове (стр. 25) отдает решительное предпочтение последнему и рассказывает один случай, который довольно характерно определяет ту степень легкости, с какой прежний академический студент мог созидать на своем научном фундаменте ученые постройки даже из таких материалов, которые были для него совсем не знакомы, находясь вне круга академических наук. «Один из студентов университета — математик, рассказывает он (за что приняли, за то и выдаем), обратился к моему товарищу (академисту), чтобы он написал ему кандидатскую диссертацию по астрономии. На первый раз такое предложение показалось смешным, но студент академии, рассмотрев материалы по разработке темы об истории движения какой-то звезды, взялся написать сочинение. Источники были большею частью на латинском и немецком языках; вооружившись фолиантами, он скоро окончил работу и разрешил вопрос к обоюдному удовольствию. Студенту университета дали за диссертацию степень кандидата, а студент академии получил от него деньги». Профессор Гусев говаривал обыкновенно, что для студента академии «вся возможна суть», не исключая возможности в 24 часа выучиться китайскому языку.
Серьезное направление тогдашней академической аудитории видно из того, что ее трудно было обмануть какими-нибудь фразами без определенного и состоятельного научного содержания, которыми увлекались тогда студенты университета. Посещая университетские лекции и акты, студенты академии постоянно потешались над этой слабостью университетского преподавания. В истории бакалавра Щапова мы видим особенно резкий пример такой разности между университетской и академической аудиториями. То, чтò в лекциях его студентам академии не нравилось, в университете было предметом восторгов и бурных оваций, и наоборот, чем первые в этих лекциях дорожили, в университетской аудитории делалось предметом не менее бурных порицаний, заставлявших Щапова злиться и плакать. Известные внешние выражения удовольствия или неудовольствия лекциями в Казанской академии были даже неприняты — это тоже черта выразительная. Тому же Щапову студенты откровенно высказывали свои впечатления и требования в частной беседе, но ни разу не делали классных оваций. Только к самому концу 1860-х годов изредка, раз или два в год, в академической аудитории, по университетскому примеру, слышались рукоплескания некоторым преподавателям; но люди, помнившие прежние порядки и нравы этой солидной аудитории, относись к такому новшеству с удивлением и даже с грустью об упадке прежней серьезности студентов. Раньше этого аплодисменты могли даже обидеть профессора, как выражение вовсе не того душевного настроения слушателей, на какое он рассчитывал. Обычное настроение академической аудитории было спокойное и критическое, оставлявшее профессора, без помощи других сведений, в полной неизвестности о том, какое впечатление он производит, и поощрявшее его к серьезной научной работе без всяких ораторских фокусов.
Общественным мнением, утвердившимся в академии с ранних времен, конечно не de jure, а de facto, слушание лекций принято было считать трудом совершенно свободным. Даже в первоначальное дисциплинарное время, когда студентам трудно было опускать лекции, большинство наставников очень снисходительно относилось к студентам, если кто-нибудь из них не слушал лекции, а занимался в классе своим частным делом. Претензии на такую невнимательность заявляли лишь наставники из лиц монашествующих и облеченных начальственными должностями. Никто, кроме этих же лиц, не требовал от студентов и отчетов в лекциях. Студенты были так хороши и так преданы своему делу, что в наставнической корпорации господствовала полная вера в их добросовестность и в их стремление к научному образованию, которая сама собою устраняла потребность контроля над их занятиями.
По уставу положены были так называемые репетиции лекций, но они производились очень редко, главным образом только перед экзаменами, и то далеко не всеми наставниками, да и производились не по тем лекциям, которые действительно читаны были в классе, а по особым запискам, которые сдавал для этого наставник, или по какому-нибудь печатному руководству. Заставлять студента повторить прочитанное наставником в классе считалось даже чем-то компрометирующим наставника, знáком того, что у него не достало лекции и что он хочет заняться этими, никому ненужными пустяками только для того, чтобы чем-нибудь наполнить свое классное время. А этого студенты не извиняли никому, кроме только бакалавров-новичков, которым в самом деле трудно было готовить лекции на каждый свой класс; репетиции с новыми бакалаврами, которые сами еще недавно были студентами, производились чисто формально, по заранее известной очереди, или принимали характер живых бесед бакалавра со студентами, часто бывших занимательнее самой лекции. Кроме деликатности в отношении к студентам, уклоняться от репетиций наставников побуждало и то обстоятельство, что, за краткостью академического курса, они едва успевали выполнять свои программы и без такой, довольно все-таки значительной потери времени.
Начальство несколько раз принималось настаивать на выполнении 127 § устава о репетициях, но каждый раз попытки его оставались без результатов. В «Воспоминаниях» А. А. Виноградова рассказывается, как ректор Парфений настоял, чтобы репетиции студентам делал деликатнейший